Смирнов Виктор – Потаённое братство (страница 2)
Алексашка знал, как что звенит, - по этой части он был в Заозерье первый человек. Котелок о ложку звенит весело. Крест нательный о пуговицу - тоненько. Дедова коса в сенях, если задеть, - длинно и жалобно. А вот так - глухо, тяжко, кольцо о кольцо - звенит одна-единственная вещь на свете. Такая у старосты в клети висит, от прадеда осталась: рубаха железная, кольчатая. Староста её по большим праздникам смотреть даёт, а трогать не даёт никому.
«Кольчуга? - подумал Алексашка, и сон с него слетел весь, до самого донышка. - У паломников?!»
«Може, почудилось», - уговаривал себя Алексашка, зарываясь в дедов тулуп.
Он слушал, слушал - аж уши горели. Да только ничего больше не было слышно: гости дышали ровно, тихо, в семь дыханий, как один большой спящий зверь; сверчок за печью допиливал свою песенку; за стеной, в сочных травах, сыпала звоном ночная саранча.
И мысли его, устав бояться, поплыли сами - туда, где полегче: во вчерашний день. Как Санька, сосед через улицу, выволок из озера сома в полруки, а сказал - в руку, и вся деревня поверила, потому что Саньке верят всегда, такой уж он человек. Как Санькин братишка Андрейка сложил про того сома песню, да такую складную, что к вечеру пела её вся деревня, и сом в песне вырос с телёнка. А завтра - нет, уже нынче - его, Алексашку, впервой берут в поле со взрослыми, не колоски подбирать, а к самой жатве… Жатва, сом, песня… песня, сом… И плыл уже перед сонными глазами тот сом по чёрному ночному озеру, и была на соме - вот чудо-то - железная кольчатая рубаха, и звенела она тихонько: дзынь… дзынь…
Дед Матвей дунул на лучину.
И изба утонула во тьме - разом, вся, как камешек в омуте.
Глава вторая
Проснулся Алексашка ещё затемно - на этот раз не от стука, а по самой простой надобности: пить захотелось. Всегда у него так: днём ведро выпьешь - и не заметишь, а ночью за глотком через всю избу идти.
В избе стояла та же темень, только теперь обжитая, тёплая: дышали в семь дыханий гости, допиливал своё сверчок. Алексашка сполз с печи тихонько, переступил через спящих - семь раз сердце в пятки сходило и обратно возвращалось - и выбрался в сени, где в углу стояла дубовая кадка с водой и висел на гвозде ковшик.
У кадки сидел молодой.
Сидел на чурбачке, не спал - а просто смотрел в воду. В волоковое оконце сочился первый серый свет, какого и светом-то не назовёшь, и вода в кадке чуть отсвечивала, как оловянное блюдо. Молодой глядел в неё так, как дед на дорогу глядит, когда обоз с ярмарки ждёт: спокойно, а неотрывно.
- Пей, не бойся, - сказал он, не оборачиваясь, и голос у него был тихий-тихий, а слышный весь, до последней буковки. - Вода добрая.
Алексашка снял ковшик, зачерпнул, выпил. Осмелел.
- А ты чего ж не спишь, дяденька? Стережёшь чего?
- Слушаю, - сказал молодой.
- А чего слушать-то? Тихо ж.
- Тихо, - согласился тот и качнул головой на кадку. - Вишь, вода какая: ни морщинки. Стало быть, ночь добрая. Ступай спи, малый, покуда вода спит.
- А коли… - Алексашка запнулся, да сорочий язык сам довёл: - а коли проснётся она - тогда что?
Молодой впервой повернул к нему лицо. Молодое было лицо, худое, а глаза - серые, тихие, как та самая вода: глядят - будто слушают.
- А тогда, малый, держись за меня. Не заплутаешь.
И столько в тех словах было спокойствия, что Алексашка разом успокоился и сам - как в тулуп завернули. Влез обратно на печь, зарылся в дедово тепло - и досмотрел свой сомий сон до самого хвоста.
А ночь тем часом доживала последнее. Сперва посерело небо на восходе, и звёзды стали гаснуть - по одной, как гасят в большом доме свечи; потом за озером, за дальним лесом, занялась полоса - узкая, алая. Ещё не рассвело; ещё и первые петухи не пропели своего первого слова; ещё спала деревня вся, от края до края, самым крепким, самым сладким предутренним сном - ни огонька в оконцах, ни дымка над крышами. Но мир уже знал, что идёт утро.
Первыми, как всегда, проснулись птицы. Пискнула спросонья в ветлах одна пичуга - неуверенно, вполголоса, будто спрашивала: пора ли? Ей отозвалась другая, третья - и пошло перекликаться по кустам вдоль озера. Смолкала помалу ночная саранча - сдавала свой пост дневным кузнечикам; прогудела над травами первая пчела, тяжёлая, деловитая, - проплыла по воздуху не спеша и опустилась в цветок, раскрывшийся навстречу солнцу. Озеро из чёрного сделалось сизым, задышало лёгким парком, и поплыл над лугами последний ночной туман - редел, таял, доживал своё. Рожь стояла стеной, спелая, усатая, и от предрассветного ветерка вздохнула вся разом - проснулась и она.
И только блеснул из-за края земли первый солнечный луч - тонкий, как золотая нить, - первой поймала его паутинка, натянутая меж двух колосьев: дрогнула, вспыхнула вся разом, от колоса до колоса, и засветилась, будто серебряная ниточка, протянутая с неба на землю, - по такой бы, кажется, и ангел сошёл. И покатилась по лугам светлая волна - от края земли до самого озера, быстрее птицы, тише дыхания: капля за каплей занималась, вспыхивала - и засверкали по травам тысячи, тысячи капелек солнца, будто все ночные звёзды упали в траву - и горят. Сквозь редкий дотаивающий туман, что плыл над лугами последним серебристым дымом, дрожали они от всякого, самого малого дыхания воздуха, и переливалась каждая по-своему, ни одна не повторяя соседку; пахло росною свежестью, отсыревшим за ночь колосом да тем ранним светом, у которого, може, и запаха нет - а всё одно пахнет. И в каждой капельке умещалось целое небо с зарёй.
А из-под подорожника выполз на обочину жук - тёмный, литой, в надкрыльях, начищенных, как воеводина бронь: встречать огромный сверкающий шар, что подымался над краем земли. Выполз, расправил усы и замер от важности: може, думал жук, для него одного тот шар и подымается.
Конское копыто вдавило его в землю - вместе с подорожником.
Шли по ржи кони - много коней. Шли не дорогой, а прямо хлебом, и спелая рожь ложилась под копыта, не охнув, целыми полосами. Всадники сидели в сёдлах литые, тяжкие: кольчатое железо на плечах, варёная кожа да бляхи, кривые клинки у бедра. За плечами - луки, колчаны полны, да не простыми стрелами: у иных наконечники обмотаны были чёрной просмолённой паклей. Ехали молча. Ни песни, ни говора, ни трубы - только сбруя позвякивала, скрипела кожа да гудела земля, принимая тяжесть. Такие гости всегда едут об эту пору - в самый глухой, самый сонный час, когда ночь уже кончилась, а день ещё не начался: чтобы поспеть до первых петухов.
Впереди, на широкогрудом гнедом, ехал сотник - жилистый, быстроглазый; глаза у него были жёлтые, волчьи, а через бровь шёл белый рваный рубец. С бугра он первым увидал деревню на холме - сонную, тихую: ни огонька, ни дымка, ни сторожа у околицы - и усмехнулся одними зубами.
А в сенях крайней избы, в дубовой кадке, дрогнула вода.
Дрогнула - и пошла от серёдки к краям мелкой рябью, кругами: круг, ещё круг, - и тихо тукнула в дубовую клёпку: тук. И ещё: тук-тук. Совсем как давешний ночной стук - только теперь стучалась в дом сама земля.
Молодой гость открыл глаза прежде, чем первый круг дошёл до края.
Миг - и он стоял на ногах, с посохом в правой руке; а следом, разом, без единого слова, как один человек, поднялись и все семеро. Никто не спросил, что стряслось: видать, они и во сне знали то же, что знала вода.
- Вставайте, братия! - сказал молодой, и тихий его голос заполнил избу до самой матицы. - Земля стонет: вороги идут. Молись да за меч берись - иные молитвы железом читаются!
А с печи глядел на них во все сорочьи глаза Алексашка - и увидал, как семь чёрных одеяний распахнулись разом и как лёг алый утренний свет на кольчатое железо. Не почудилось, стало быть, ночью.
А вода в кадке уже не дрожала - билась о края, расплёскиваясь, как малое море в бурю.
Вода проснулась.
Глава третья
Тишина над деревней стояла ещё целая - да уже другая: не сонная, а натянутая, как тетива перед спуском.
Семеро в чёрном вышли из дедовой избы в серый рассветный свет - и разошлись по улице бесшумно, как ночью входили: по два двора на брата.
И пошёл по деревне стук. Тук. Тук-тук. В одно окно - и дальше, в следующее. Тем самым стуком, каким сами вчера на ночлег просились, будили теперь чёрные гости деревню:
- Вставайте, люди добрые! Вороги идут! Берите детей - и к озеру, к воде!
Разом взорвались лаем все собаки - все до единой, что смолчали ночью; загорланили петухи - дико, не по-утреннему, поперёк собственной песни; заревела в хлевах скотина. Деревня просыпалась не в день - в беду.
Дед Матвей уже стоял посреди избы - маленький, простоволосый, борода серебряным веником во все стороны, - а в руках его была рогатина, с какой ещё его отец на медведя хаживал. Он сдёрнул внука с печи, сунул ему тулупчик:
- К озеру, милый. Живо.
- А ты, деда?
- А я следом, - сказал дед и не поглядел ему в глаза.
В сенях Алексашку взяла за плечо рука - лёгкая, а не стряхнёшь. Молодой. Глаза его были те же, тихие, только теперь в них стояло небо с пожаром.
- Помнишь уговор?
- Вода… проснулась? - выговорил Алексашка.
- Проснулась, малый. Держись за меня. Обеими руками держись.
Первая стрела пришла со свистом, какого Алексашка не слыхал никогда - тонким, злым, осиным, - и села в соломенную кровлю соседского двора. Огонь на ней не умер в полёте: пополз по соломе, попробовал её на зуб - и пошёл гулять. За первой пала вторая, третья, десятая; небо над улицей запело по-осиному всё гуще, и по сухим кровлям побежали рыжие петухи - те, каких в деревнях боятся пуще волка.