Симона Бовуар – Кровь других (страница 53)
– Вы слишком уж заняты собой.
Это меня уязвило. Похоже, она права. Может, я слишком занят собственной персоной, потому что я
– Ваши личные переживания нас не касаются, – жестко продолжает она. – Мы доверились вам как руководителю, для которого партия превыше всего остального, и вы не имеете права подвести нас.
Я смотрю на Лорана; он равнодушно слушает ее: для него хорошо все, что я делаю. Смотрю на Марселя:
– А ты как думаешь?
Он смеется:
– Так же, как и ты.
– Да, – говорю я Денизе, – вы абсолютно правы. В следующий раз я вас послушаюсь. Но сегодня буду сопровождать Лорана: тут требуются двое, а я не могу отложить это дело. – И, встав, добавляю: – Кроме того, я хочу увидеть своими глазами, как это происходит.
– Я поставлю этот вопрос перед комитетом! – восклицает Дениза. – И заранее знаю, какое они примут решение.
– Согласен, – отвечаю я.
И вот мы выходим. Наши велосипеды бесшумно катят в темноте, отбрасывая вперед кружочки света. В моей котомке, под луком и картошкой, лежит нечто вроде банки сардин, самого невинного вида. Справа от нас, в темноте, слабо поблескивает что-то черное, оттуда веет прохладным запахом – это Сена. Дорогу преграждают мешки с песком; спешившись, перебираемся через них и едем дальше – мы в Париже. Город кажется спящим: на улицах ни души, дома выглядят черными квадратными глыбами. И только
– Не вышло, давай за мной.
И мы проезжаем мимо; они не видят наши руки. Катим в конец проспекта, сворачиваем направо и тормозим.
– Проклятье! – говорит Лоран.
– Не будут же они стоять там всю ночь. Давай пока поездим просто так.
Меня мучит разочарование. Вчера днем здесь не было никакого автомобиля – то есть в моем воображении его не было, а теперь – нате вам, вот он, стоит себе как ни в чем не бывало! Я-то воображал, что мы весело вернемся к Мадлен и ляжем спать, а на самом деле…
– Давай вернемся, посмотрим…
Мы неторопливо возвращаемся в начало проспекта; на сей раз он безлюден. Только по тротуару прохаживается взад-вперед полицейский. Я притормаживаю, целюсь в освещенное окно и запускаю в него банку.
– Есть!
Слышим позади звон разбитого стекла, взрыв, крики, свистки. Проспект, идущий с легким уклоном, на полной скорости проносится под нашими колесами. Позади все еще свистят полицейские. Первый поворот – направо. Опять свистки. Второй поворот – налево. Мы жмем на педали из последних сил. Когда нам удается перевести дух, сзади уже тихо. Улицы спят, небосвод спит. Как будто нигде ничего и никогда не происходило.
– Мы их поимели! – сказал Лоран.
– Да, похоже на то.
– Это даже не спорт, слишком уж просто.
– Погоди радоваться, просто они еще не привыкли…
Мы неторопливо крутим педали. Мне жарко, я чувствую себя невесомым. До чего же легко делать то, что хочешь, даже слишком. Завтра мы повторим этот номер. И взорвутся другие дома. Будут взрываться поезда, склады, заводы… Вот наконец и наш пансион «Колибри»; мы сидим у камина и пьем пунш вместе с Мадлен. А
На следующий день, в двенадцать, Мадлен встретила меня на выходе из цеха.
– Прекрасная работа! – объявила она. – Восемь убитых и неизвестно сколько раненых. Весь квартал перевернули вверх дном!
Я весело шагаю по улицам Клиши; эти трупы не отягощают мою совесть. На моем лице, на моих руках не осталось никаких следов содеянного:
– Ты видел? – спросила меня мать.
– Что?
– Плакаты. Вчера ночью на них было совершено покушение, и за это они расстреляли двенадцать заложников.
Мать смотрит на меня; запавшие глаза и щеки в багровых прожилках старят ее. Она рассказывает почти беззвучным голосом:
– Если виновники взрыва не объявятся в течение трех дней, они расстреляют еще двенадцать человек.
– Знаю, – говорю я. – Так оно все и начинается.
– Они обещали пятьсот тысяч франков за любую полезную информацию, – насмешливо говорит отец.
– Неужели эти люди не сдадутся? – спрашивает мать. – Неужели позволят им расстрелять двенадцать невинных людей?
У меня не дрожат руки, я не краснею. И все-таки на моем лице есть следы содеянного – я их чувствую, а моя мать их видит, и взгляд ее обжигает меня.
– Они не могут сдаться, – говорю я. – Если они это сделают, им не удастся продолжать начатое.
– Да, они преданы своему делу, – отвечает отец.
Он преисполнен гордости, словно сам метнул бомбу и не жалеет о содеянном; это сильный, волевой человек.
– В таком случае им не следовало этого делать, ведь они погубили французов!
– А тебе известно, что происходит в Польше? – спрашиваю я. – Они набивают евреев в поезда, наглухо запирают вагоны и пускают газ по всему составу. Неужели ты хочешь, чтобы мы стали их сообщниками в этой бойне? Ведь сейчас, в это самое время они наверняка убивают кого-нибудь.
– Да разве этот взрыв спас жизнь хотя бы одного поляка?! – восклицает мать. – Вчера к ним добавились еще двадцать четыре трупа, вот и все!
– Эти трупы дорогого стоят, – говорю я. – Неужели ты думаешь, что после этого слово «коллабо»[21] сохранит свой первоначальный, невинный смысл? Посмотрим, будут ли они теперь улыбаться нам, как старшие братья – младшим. Отныне между нами и ними всегда будет свежая пролитая кровь.
– Те, кто хочет бороться, пускай борются, но проливают при этом свою собственную кровь, – заявляет мать, приглаживая волосы. – Те люди не хотели умирать, но их мнения никто не спрашивал… – Внезапно у нее прерывается голос: – Никто не имеет на это права; это убийство!
Я беспомощно пожимаю плечами; у меня перехватило горло. К счастью, заговорил отец. Он пускается в объяснения. На ветхой галерее витает застарелый запах типографской краски и пыли; в детстве я задыхался от него и, забравшись под рояль, ощипывал ковер; у Луизы умер ребенок. Умер без лекарств, навсегда. И это я украл у них жизнь, единственную жизнь, которую никто не проживет вместо них. Они меня даже не знали, а я отнял у них жизнь. Кто-то стучит в дверь.
Служанка вносит суп. Я не голоден, но приходится есть. А мать не ест: она смотрит на меня. Нельзя, чтобы она узнала.
Я ем. Потом пью ячменный кофе. А что, если сказать ей: «Ладно, я пойду и донесу на себя»? Как она поступит? Но нет, я молчу, и ей остается только одно – молча презирать меня. Она не слушает отца, смотрит теперь куда-то в пространство, отрешенная и неумолимая, а мой отец все говорит и говорит, и я ему отвечаю.
Так мы беседуем, а стрелка на циферблате стенных часов медленно ползет к одиннадцати вечера. У меня щемит сердце; внезапно чудится, что мне пять лет, что мне страшно, холодно, и хочется, чтобы мама уложила меня в кроватку, укрыла потеплее и долго-долго целовала; хочется остаться здесь, провести ночь в своей прежней, детской комнате, вспомнить прошлое, и тогда мне, может быть, удастся заснуть.
– Ну, мне пора идти, – говорю я и встаю.
Ноги словно налиты свинцом, но я не могу остаться, взгляд матери гонит меня, а когда я наклоняюсь, чтобы поцеловать ее, она сжимает губы и словно каменеет. «Ты сделал это. Теперь постарайся это перенести». Она молчит, но я слышу эти суровые слова. Она умрет, так и не простив меня.
И я ушел, растаял в ночной тьме, шагая рядом с самим собой – преступник и жертва преступления. Мне хотелось идти вот так до самого утра. В полночь я вошел в свою комнату и сел у пустого камина. Один. Заперт в своем одиноком преступлении. Я смотрел, как в камине пылают за решеткой старые газеты. «А что, если все это впустую? Если я напрасно убил их?» На заре я проснулся возле камина, замерзший, с горечью во рту, и подумал: «Нужно продолжать. Иначе все сделанное было бесполезно и я напрасно убил их».
У меня больше нет сил. Я больше не могу продолжать: ведь этой ночью, на этой кровати ты умираешь. Я хочу остановиться. Разве я не могу остановиться? Приставить револьвер к виску… И что потом? Что они сделают