18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Симона Бовуар – Кровь других (страница 44)

18

Одурманенный запахом хлороформа, ослепленный белизной простынь, оглушенный безмолвием просторной, светлой палаты, он не ощущал ничего, кроме безымянной, незнакомой боли. Время остановилось и сжалось в один-единственный миг – миг этой чистой, не покидавшей его боли. Он парил в одиночестве, вместе со своим телом. Он уже ничего не весил на земле, это была невесомая боль. Достаточно было дунуть на нее, чтобы загасить, и никто не почувствовал бы разницы: это не освещало, это не согревало… просто легкий блуждающий огонек.

Но мало-помалу вокруг него снова возник мир, и он снова очутился в этом мире; рана уже начала заживать. «А что там происходит?» Шлепая босиком по линолеуму, он добирался до окна и смотрел на красную равнину, на поля голубой лаванды. Французская армия отступала к Сене; говорили, что немцы уже в Руане. А ему хотелось поспать, еще хоть немного поспать.

Но что его ждало после пробуждения? Пробравшись в чей-то маленький кабинет, он включил радиоприемник и услышал голос, говоривший по-французски с гортанным немецким акцентом: «Мы вошли в Орлеан… Один капитан и несколько солдат вошли в Верден, и Верден пал… Французские войска, разделенные на пять частей, обратились в беспорядочное бегство; дороги забиты миллионами беженцев; вся Франция наголову разбита…» Этот голос – наглый, торжествующий – провозглашал их победу. И наше поражение. Мое поражение. Понурившись, он долго сидел неподвижно, чувствуя во рту невыносимую горечь – вкус своей жизни. Потому что мы не посмели хотеть… Ему чудился голос Поля. И снова виделись глаза Блюменфельда. Ах, как нежны были те весенние вечера, как победно развевались на ветру красные и трехцветные флаги под солнцем 14 июля! «Никаких политических забастовок!..» О, эта осторожность, трусливая, бессмысленная осторожность! «Я не стану толкать мою родину к войне!» И вот она пришла сама – эта война, проигранная нами война. Мы не посмели убивать, мы не захотели умирать, а теперь эта зеленая гадина пожирает нас живьем! Женщины и младенцы умирают в придорожных канавах; землю, которая нам уже не принадлежит, накрыла гигантская железная сеть, обратившая в рабство миллионы французов. И все это из-за меня. Ибо каждый из нас несет ответственность за все… Когда-то в детстве, ночью, забравшись под рояль, он ощипывал ворс с ковра, и горький вкус шерсти царапал ему горло, но он был всего лишь ребенком и, наплакавшись, мирно засыпал. А позже, другой ночью, он метался по улицам, как безумный, вспоминая то окровавленное лицо, но тогда он был молод и впереди еще была целая жизнь, чтобы попытаться забыть свое преступление. И вот теперь жизнь позади – его загубленная жизнь. Слишком поздно было исправлять ее – все погибло. Потому что я решил сохранить свою чистоту, тогда как он уже воцарился во мне, проник в мою плоть и кровь – этот первородный грех. Мы побеждены, люди побеждены. На их место придет новая животная раса, и слепой трепет жизни будет уже неотличим от гниения смерти: жизнь с одинаковым ритмом вздымается и опадает, избавляясь от мускулов, крови, спермы, кишащих червей… Без свидетелей. Ибо людей уже не будет…

Шоссе бежало вперед – гладкое, блестящее и пустынное, ведущее к границам Парижа; оно казалось несоразмерно широким, и только несколько велосипедов нарушали эту пустую, мертвую тишину. Редкие прохожие выглядели потерянными, несчастными, запуганными одиночками, жертвами катаклизма, заплутавшими в пустыне. И он тоже остался в одиночестве; с утра бродил по Парижу со своей премией по демобилизации в кармане; печатня была закрыта, мать жила теперь далеко от столицы. Об Элен он ничего не знал. Один как перст. Но все же он был здесь. Обычный человек, слоняющийся под унылым, тусклым солнцем. Магазины спали железным сном: сквозь прорехи в покореженных металлических шторах мясных лавок виднелись пустые мраморные прилавки; у закрытой двери бакалеи томилась бесконечная черная очередь. Как там поется в «Марсельезе»: «День нашей славы настает…» Вена, Прага, а теперь вот – Париж… На витрине шляпной лавки красовалась широкая желтая бумажная лента: «Еврейский магазин». Он зашагал дальше. «Я здесь. Но что я могу сделать – одинокий, бессильный, как и все остальные?» А эти тем временем стояли в длинных шеренгах на пустынных бульварах, в душной вони своих сапог; они набивались в грузовики, которые доставляли их на вершину Монмартра, где они строевым шагом обходили площадь Тертр, а потом, когда свисток командира разбивал их ряды, бродили группами по двенадцать солдат вокруг собора Сакре-Кёр, фотографируя его со всех сторон. Мерный топот немецких сапог, песни и мундиры объединяли их в такую плотную массу, что невозможно было различить в ней чье-то отдельное лицо. Он купил газету и тут же яростно скомкал ее. Наши новые хозяева!.. А мы молча, покорно склоняемся перед ними, не шевельнув и пальцем! В Польше женщины стреляли в них из окон, отравляли собственные колодцы…

– Только законное сотрудничество поможет нам избежать новых несчастий, – заявил Готье. – Почему ты отказываешься? До сих пор нам не удавалось сделать «Профсоюзную жизнь» столь всеохватной. И ты сможешь писать то, что сочтешь нужным!

– Я хочу писать все, что я думаю, или не писать вообще! – отрезал он.

– Так ты и сможешь писать то, что сочтешь нужным, – сказал Готье. – В конце концов, мы ведь всегда стремились к более разумной организации Европы.

Он назначил мне встречу на террасе кафе – дорогого буржуазного кафе – и, похоже, чувствовал себя вольготно, как у себя дома, – наверно, теперь частенько бывал здесь. Вокруг нас, куда ни глянь, кишели зеленые немецкие мундиры, а желтые кожаные футляры биноклей придавали атмосфере туристический дух. Между столиками прохаживалась женщина с корзинкой на груди, набитой фотоснимками, иллюстрированными журналами и парижскими сувенирами. Прямо как во времена довоенного нашествия американских туристов. И посетители беззаботно бросали в эту корзинку красивые новенькие купюры с незнакомыми символами. Почти все они пили шампанское. А рядом с ведерками, где охлаждались во льду бутылки, лежали их покупки в изящных упаковках – шоколад, духи, шелковое белье. Эти люди как-то незаметно опустошили почти все роскошные магазины Парижа.

Я гневно взглянул на Готье:

– Интересно, многие ли наши товарищи думают так же, как ты?

– Некоторые – да, – ответил он, пряча глаза. – Никто из нас не хотел этой войны.

– Но мы хотели не такого мира, – возразил я.

– Уж какой есть.

В Вене мир, в Праге мир, и в Париже тоже вроде бы мир, разве нет?

Я взглянул на молодую немку за соседним столиком, которая вручила официанту пакетик чая, сопровождая свой жест длинными наставлениями; она выставила на стол баночку варенья, масло и сахар. А мы пили ячменный кофе с сахарином. Все они – тут, рядом с нами – выглядели как колонизаторы в толпе туземцев; это были два разных мира, которые существовали бок о бок, никогда не смешиваясь. Они передвигались на автомобилях, а мы – на своих двоих, ну самое большее – на велосипедах. Для нас и для них расстояния были разными, как и расценки за бокал вина.

– И ты действительно намерен продать им газету? – спросил я.

Готье едко усмехнулся:

– А почему бы и не поработать у них под контролем? Помнится, контроль Даладье[12] тебя не смущал! – И добавил, пожав плечами: – Я считал тебя более трезвомыслящим.

– Да, я мыслю вполне трезво. И ты тоже. Ты знаешь, что делаешь. – Я встал. – Если после этого ты еще можешь без стыда смотреть на себя в зеркало, то тем лучше для тебя.

Я дрожал от гнева. От гнева на Готье, да и на себя самого. Неужели Поль был прав и все мы оказались предателями? Я уныло перебирал воспоминания о прошлом. Нет-нет, мы не были трусами, мы не предавали. Что ж, докажи это! Докажи! Кому и доказывать, как не тебе? А может быть, я именно сейчас и предаю? Что отличает меня от Готье? Он пресмыкается перед ними, но говорит об этом более откровенно, чем я. Я ведь тоже сообщник. Я шел по Парижу, и каждый мой шаг подкреплял эту мысль: я ел хлеб из их рук, хлеб, в котором они отказывали Блюменталю, Марселю, оголодавшей Польше; моя клетка достаточно просторна, чтобы разгуливать в ней вот так, как сейчас. Но все эти вопросы бесполезны, и гнев тоже бесполезен; прошлое не изменишь, и теперь мне придется решать, как его назвать: прошлым раба или прошлым человека. Что ж, докажи это! И я докажу.

«Что можно сделать?» Он знал, что все совершается людьми, и начал разыскивать своих товарищей, одного за другим.

– Если мы объединимся, значит мы не одиноки, – говорил он им. – И если станем бороться, значит мы еще не побеждены. Пока мы будем действовать, мы будем людьми.

Так он говорил, и его товарищи находили других товарищей, говорили с ними. А когда люди говорили, они объединялись для борьбы и потому уже не были побежденными.

– Но говорить мало, – сказал он.

Оба человека смотрели на него с тревогой. И тот и другой – полуседые; у Леклерка были кроткие голубые глаза и доброе лицо, у Пармантье – правильные, резкие черты… Он походил на протестанта.

– Я знаю, в чем состоит опасность, – сказал Пармантье. – В отсутствие конкретных целей наши собрания неизбежно превратятся в учебные кружки или в салонные беседы.