Симона Бовуар – Кровь других (страница 28)
Не было ни одного места в мире, где абсолютное разъединение этих судеб могло бы бесследно рассосаться. Кто посмел бы сказать: «Я ничего не стану делать, я навсегда запретил себе заниматься политической деятельностью!» Да, я запрещал себе навязывать этой стихии, подобно капризному божеству, мою темную волю. Заняться политикой – это было все равно что свести людей к состоянию покорного стада; все равно что обращаться с ними как со слепцами, лишь бы оставить за собой одним привилегию быть выразителем живой мысли; но даже эта мысль – чтобы впиться в инертные тела, заставить их двигаться – нуждалась в какой-то механической силе, темной силе, которую я больше не признавал. В шумном прокуренном зале я мог бы выкрикивать слова, зовущие к неведомым берегам людей, которых я никогда доселе не видел; мог бы использовать свою свободу для того, чтобы стать сообщником постыдной абсурдности – абсурдности, что существует помимо желания людей. «Нет, я не могу ввергать свою родину в войну!»
– Ну, дай вам бог никогда не пожалеть об этом! – сказал Блюменфельд.
И я ощутил стыд. Нужно было привыкнуть жить с этим чувством, с этим новым видом угрызений совести. Я мог бы изгнать его из уголка своей жизни, отполировать, сделать гладким и не таким болезненным, но он тотчас возникал в другом месте души. Он вечно где-то гнездился. Я бесстыдно заключал Элен в объятия, но пристыженно опускал глаза при виде горьких улыбок Мадлен; я без всякого стыда смотрел на товарищей по профсоюзу, однако при мысли о наших испанских или австрийских собратьях у меня пересыхали губы.
– Тебе приятно мучить себя! – говорила мне Элен.
Утренние газеты сообщили нам об аннексии Австрии; когда Элен пришла меня встретить в конце рабочего дня, я не мог говорить ни о чем другом, хотя и не любил обсуждать с ней эти вопросы: в такие минуты она казалась мне чужой. И, выслушав меня, она ответила с легким раздражением:
– В конце концов, тебя это не касается!
– В общем-то, не касается, – сказал я. – Но очень хотелось бы услышать от кого-нибудь, что касается.
– У тебя своя жизнь! – возразила Элен. – Тебе не кажется, что этого достаточно?
– Но моя жизнь как раз и состоит в отношениях с другими людьми. В ней – в этой жизни – есть и Австрия, и весь остальной мир.
– Ну конечно! И все люди, среди которых мы живем, присутствуют в твоей жизни, поскольку ты их видишь. – Элен покраснела и добавила – слегка язвительно, как и всякий раз, когда чей-нибудь аргумент приводил ее в замешательство: – Но это не значит, что ты несешь ответственность за то, что с ними происходит.
– А это еще как посмотреть, – сказал я сквозь зубы.
Было семь часов вечера, проспект Сент-Уан кишел народом, на перекрестках люди рвали друг у друга из рук свежий выпуск «Пари-Суар»; в витринах ярко освещенных булочных высились груды хрустящих круассанов, бриошей, длинных золотистых багетов; в мясных лавках, где полы посыпали опилками, свисали с потолка коровьи и бараньи туши – выпотрошенные, обмытые и украшенные кокардами, как на параде; на прилавках покоились в гофрированной бумаге огромные куски кроваво-красного мяса. Обилие, приятный досуг, мир и покой… Мужчины в бистро, облокотившись на цинковую стойку, громко беседовали, ничего не опасаясь…
– У тебя такой вид, будто это ты создал мир, – сказала Элен.
– Однажды я прочитал вот что: «Каждый человек отвечает за все и перед всеми». И мне кажется, это абсолютно верно.
Элен взглянула на меня со скучающим видом и сказала:
– Не понимаю.
– Ну разумеется, если человек считает себя муравьем в муравейнике, он бессилен что-либо изменить. Я же не утверждаю, что мог бы мановением руки преградить путь нацистам.
Однако, говоря это, я вспоминал свою мать на улице Севильи, раскинувшую слабые руки, чтобы преградить путь обезумевшей толпе. А ведь если бы мы все распростерли руки…
– Может быть. Но пока никто этого не сделал. Так что все другие виноваты так же, как и ты.
– Это их дело. Конечно, все мы виноваты. Но
Элен отвернулась.
– Ты все еще не понимаешь? – спросил я.
– Да нет, понимаю, – нехотя ответила она.
– Не я создал этот мир. Но я воссоздаю, переделываю его каждую минуту своего существования. И со мной все происходит так, словно я участвую во всем происходящем.
– Да, – ответила Элен. Она мрачно смотрела себе под ноги.
– Что с тобой? – спросил я.
– Да ничего, – ответила она.
– А почему ты такая грустная?
Она пожала плечами:
– Мне иногда кажется, что я какой-то ничтожный атом в твоей жизни.
– Вот дурочка! Хотя… пожалуй, это прогресс: когда-то ты жаловалась, что занимаешь в моей жизни одну двухсотсороковую частицу моего времени.
– Я тебе совсем не нужна, и все важное, что составляет твою жизнь, не имеет ко мне никакого отношения, – ответила она.
– Однако можно дорожить кем-то вполне бескорыстно, – сказал я и прижался к ней плечом.
Но она отстранилась и сказала:
– Я чувствую себя такой бесполезной…
Нужно было сказать: «Я тебя люблю», но у меня не хватило духу солгать. Когда-то я поклялся дать ей свободу, но чтобы стать свободной, ей нужно было ясно видеть ситуацию. И теперь она ясно видела мою нежность и мое безразличие и безрадостно тащила груз этой любви, которая была мне не так уж и нужна.
– Вы уверены, что не любите ее? – спрашивала меня Дениза.
– Это не любовь, – отвечал я.
– Но, может быть, вы и не умеете любить иначе?
– Вероятно. Но это ничего не меняет. Это не то, что она называет любовью.
И в самом деле: Элен хотела, чтобы я постоянно нуждался в ней, – вот тогда она жила бы полной жизнью, тогда смогла бы чудесным образом оправдать свое существование, быть самой собой – такой, какую я мог бы полюбить.
– Вы просто
Она наивно полагала, что все люди должны любить друг друга, и с симпатией относилась ко всем и к каждому, не допуская мысли, что кто-нибудь может не питать добрых чувств к ней самой. Даже в суровости Марселя она видела только извращенное упрямство. Он не нуждался в одобрении окружающих, ненавидел так называемое
– Это не так уж плохо. Но нужно быть способным на это.
– Верно, – сказала Дениза со злым смешком, – я только не знаю, способен ли на это Марсель. Вы-то хотя бы действуете, у вас есть товарищи. А он… Вам не кажется, что он слегка свихнулся?
И она окинула меня недобрым, подозрительным взглядом. Марсель теперь совсем ничего не делал, ему не хотелось даже обтесывать куски сахара или сплетать веревочки. Целыми днями он валялся в своей пропотевшей постели, кутаясь в теплые свитера; потом вдруг встряхивался и требовал созвать к нему друзей. Он встречал нас так весело, что, не будь признаний Денизы, я никогда не заподозрил бы его в ежедневных приступах хандры. Заметил бы только, что у него появились новые мании: например, ему нужно было непрерывно занимать чем-то руки – или крепко держаться за ручку кресла, или сжимать в ладонях кисет с табаком, вазочку, апельсин; и он всегда сидел спиной к стене. «Ненавижу ощущать пустоту позади себя!» – говорил он. И, смеясь, добавлял: «Ненавижу пустоту!» Пол в его комнате был покрыт ковриками и звериными шкурами, завален диванными подушками, да и на стенах не осталось ни одного пустого места: Марсель разукрасил их бабочками, ракушками, галантными сценками и цветными открытками с изображениями святой Терезы из Лизьё, державшей в руках охапки роз.
– По-моему, он ищет что-то недостижимое, – сказал я, – но это вовсе не говорит о безумии.
– Что же он ищет? – спросила Дениза. – Вы хоть знаете? Я пытаюсь его расспрашивать, но он только хихикает.
Ее глаза жадно блестели: если Марсель презирал любовь, удачу и славу, то можно было надеяться, что он готовил себя для чего-то более ценного, и Дениза надеялась получить свою долю.
– Я думаю, это нечто, имеющее ценность только для него одного, – сказал я.
Она разочарованно пожала плечами. И решительно объявила:
– Либо это
Именно этот непререкаемый учительский тон и приводил Марселя в бешенство. Общаясь с Денизой, он всегда был настороже. Зато со мной говорил откровенно, ничего не скрывая. Единственное, что меня смущало, это скрытое ликование, с которым он следил за каждым моим жестом.
– Как приятно смотреть на стакан, в который что-то наливают, верно? – говорил он, наблюдая, как красный напиток заполняет емкость.