Симона Бовуар – Кровь других (страница 27)
Что ж, продолжим… Откажемся и продолжим. Решай! Раз ты здесь, решай! Раз ты здесь, уже нет шанса сбежать. Даже моя смерть принадлежит не только мне.
– Я поговорил с Бургадом.
Эта ночь была благословенной отсрочкой; этой ночью я еще мог принять решение, и я был не одинок: передо мной вставал силуэт Свободы. И если я не признавал за собой права повелевать ею, приходилось служить ее орудием.
– Зайди к нему завтра вечером. Он свяжет тебя с товарищами из Перпиньяна; они помогут тебе перейти границу, и то же самое с товарищами из Барселоны. Только учти: они не склонны давать ружья женщинам.
– Спасибо, – сказала Мадлен. – Ты даже не представляешь, какую ценную услугу оказал мне.
Мы сидели в ее убогой комнатушке, похожей на чулан и заваленной пустыми чемоданами и узлами с бельем; здесь пахло дезинфекцией и шампунем. На маленькой плитке стояла кастрюлька с водой, в которой варились какие-то ягоды… Ах, если бы я ее любил… если бы хоть как-то заботился о ней!.. Эта мысль – словно колючка, впившаяся в сердце… Увы, я все понял только сейчас, слишком поздно: я был виноват и теперь буду проклят навеки – с рождения и до самой смерти. Но в тот момент было еще рано, и эта агония, этот предсмертный хрип ей еще не грозили. Как будто адская машина пока лишь развлекалась, вращаясь вхолостую; как будто судьба еще ублажала себя этой пародией на смерть.
Через десять дней после ее отъезда мне пришло письмо из какой-то барселонской больницы. Ее не пустили на фронт, а отправили на кухню, где она целых два дня прилежно мыла посуду, после чего опрокинула себе на ноги большую миску с кипящим оливковым маслом. Следующие шесть месяцев она провела на больничной койке, а затем вернулась в Париж.
– Знаешь, они считают, что французы – отъявленные мерзавцы, – сказала она мне после приезда.
Стояла весна. Вечерами, после работы, я гулял с Элен по набережным Аньера; она покупала букетики фиалок на углах улиц; мы сидели за кружками пива янтарного цвета и слушали звонки кинотеатров, раздававшиеся под сумеречным синеватым небом; другие парочки, похожие на нашу, прогуливались взад-вперед по авеню Клиши, и я тоскливо провожал их глазами – этих людей, что со спокойным сердцем наслаждались приятной вечерней истомой. Они ничем не походили на
И так же реально, как на этих нарядных улицах, мы существовали под черными небесами и свирепо рычащими «штуками»[9]; существовали в Берлине; в Вене; в концлагерях, где евреи спали в одном белье прямо на мокрой земле; в тюрьмах, где гноили сторонников социализма, – словом, всюду, где люди вели жалкое существование за колючей проволокой, за неприступными каменными стенами, под пулеметными очередями, рядом с могилами. И где наши беззаботные лица, на которых расцветали улыбки, становились для них зловещими масками беды.
– Вы только представьте, как питаются рабочие и мелкие служащие во Франции! – воскликнул Блюменфельд, глядя на жирные сосиски с картофельным пюре, которые я ел в эту минуту; в его голосе звучало такое возмущение, что они встали у меня поперек горла.
Впервые это случилось тоже за столом, в отчем доме, когда я встал и объявил: «Я буду зарабатывать на хлеб своими руками!» А потом шагал по теплому бульвару, подталкивая носком ботинка каштан и вдыхая полной грудью воздух, который, как мне казалось, я ни у кого не крал.
Я не хотел жить на отцовские деньги, я благородно отказался от родительского наследства и тем не менее бесстыдно пользовался благосостоянием, которое в глазах голодных масс выглядело символом скупости и угнетения. «А ты веришь в то, что на свете есть справедливость?» Марсель угадал верно. Я сбежал из дому; но теперь-то, теперь куда мне было бежать? Повсюду, на каждом шагу, меня подстерегали угрызения совести, и я уносил их с собой, в себе – эти скрытые и цепкие чувства. Я чувствовал свое сходство с матерью и, подобно ей, жался к стенам, избегая чужих взглядов, в которых отражалась моя истинная сущность: презренный француз, презренный, сытый эгоист.
– Вы об этом еще пожалеете! – сказал Блюменфельд. – Неужели вы думаете, что Гитлер удовольствуется одной Австрией? Не сомневайтесь, потом настанет черед Франции!
Он смотрел на нас с отчаянием и ненавистью. Он приехал из Вены специально, чтобы пробудить в нас возмущение и сочувствие. Это был один из самых влиятельных членов подпольного фронта, который вел в Австрии борьбу с нацизмом. Меня познакомила с ним Дениза; с недавнего времени она решила попробовать жить своим трудом и с жаром занялась антифашистской деятельностью.
Я привел Блюменфельда в штаб-квартиру профсоюза для встречи с несколькими моими товарищами. Пришли также Дениза и Марсель. Блюменфельд долго описывал нам пышные парады ополченцев в белых чулках, банкеты, на которых амнистированные нацисты пили за свои будущие победы, провокации и вооруженные нападения, происходившие на глазах снисходительной полиции. Потом он умолк и стал смотреть на нас.
– Но почему же вы не прекратите деятельность этого движения? – спросил Готье. – Ведь за вас голосовали более сорока двух процентов социалистов!
– Нас загнали в угол, – ответил Блюменфельд. – Активные действия невозможны: подпольные митинги и листовки позволяют нам разве что не дать умереть агитации.
– Но Шушниг[10] не может не понимать, что союз с вами жизненно важен! – сказал Ланфан.
– Это невозможно, – ответил Блюменфельд. – Он всегда упорно отказывался от любых вариантов соглашения. – Его глаза потемнели, взгляд стал суровым. – И к тому же, неужели вы думаете, что народные массы готовы пойти на смерть ради Шушнига? Нет, у них еще живы воспоминания о прошлом! – И он повторил: – Нас может спасти только одно – энергичные действия Франции и Англии.
Воцарилось молчание. С этим молчанием он сталкивался повсюду. Только коммунисты реагировали иначе.
– Итак, чего вы ждете от нас?
– Если вы организуете митинги и кампанию в прессе, чтобы информировать ваших товарищей о том, что у нас творится, вам, может быть, удастся разбудить общественное мнение.
– Но это не пустяк, – возразил я. – Ведь это значит подталкивать страну к войне!
– Нет, – ответил Готье. – Впрочем, надежда на мирное соглашение еще не потеряна.
– О, аннексия Австрии пройдет мирно, и нацисты без труда захватят там власть – они ведь повсюду. – Голос Блюменфельда дрогнул: – Шушниг отдает им страну, кусок за куском; я знаю из надежного источника, что он сейчас подписывает с ними новый договор. Гитлеру стоит только слово сказать… – Он опять взглянул на нас с горечью и гневом. – Его может остановить только Франция!
– Франция не может позволить себе роскошь новой войны, – возразил Готье.
– Вы об этом пожалеете, – ответил Блюменфельд. – Или вы думаете, что Гитлер ограничится Австрией? Вот увидите, скоро придет черед и Франции.
Готье холодно взглянул на Блюменфельда:
– Можно ли подталкивать страну к самоубийству? Ведь все, что вы нам тут рассказали, это история самоубийства.
Как же он был уверен в своем пацифизме и уверен в себе… «Я пацифист!» – так он позиционировал себя, раз и навсегда, и теперь действовал лишь в согласии с самим собой, не глядя ни направо, ни налево, ни вперед, словно перед ним лежала гладкая, размеченная дорога. Словно будущее не грозило нам каждую минуту зияющей пропастью.
– Самоубийство, – сказал я, – это всегда убийство.
– Ах вот оно что, – ответил Блюменфельд. – Вы так полагаете?
И тут Марсель, молчавший во время нашей беседы, улыбнулся и впервые открыл рот:
– Он всегда был убежден, что любой из его жестов есть убийство.
Но это и было убийством. Начиная с этого момента я провел много бессонных ночей. Кампания в прессе, митинги, забастовки… Да и Поль, со своей стороны, не давал мне покоя своими рассуждениями. «Война приведет к падению фашизма». Так имели ли мы право бездействовать, когда в Испании лилась кровь, в Германии шли позорные еврейские погромы и та же коричневая волна накатывалась на Австрию? Мне было стыдно под холодным и безнадежным взглядом Блюменфельда, но стыд не служил оправданием, хотя стоны раненых на кровавых, развороченных полях войны обжигали мое сердце нестерпимым ужасом.
По ту сторону Пиренеев трудящиеся Испании умирали от фашистских пуль, но мог ли я искупить их кровь ценой французских жизней, ценой одной-единственной французской жизни, которая не была бы моей? Евреи в концлагерях гибли тысячами, как мухи, но имел ли я право обменять их трупы на безвинные тела французских крестьян? Я мог заплатить за это своим телом, своей кровью, но другие тела не были разменной монетой; да и какая высшая воля посмела бы сравнивать их, считать их, уверять, что ей известна их истинная ценность? Сам Господь Бог спасовал бы перед такой невыполнимой задачей; люди не были покорными пешками, коими можно было свободно манипулировать; каждый из них нес в глубине своего сердца собственную, персональную истину, непостижимую для прочих; все, что случалось с человеком, принадлежало лишь ему одному, и никакая компенсация не восполнила бы его потерю. Веселые улыбки Элен не стерли сумрачные взгляды Мадлен, не уменьшили боль от ожогов кипящим маслом. И ничто не стерло ужас смерти Жака, никакое новое рождение не сможет заменить эту жизнь, которую отнял у него рок, – эту единственную и неповторимую жизнь.