Сим Симович – Актер из 69г (страница 37)
Чертовски зол. Не на отца даже — на ситуацию. На этот барьер непонимания, который невозможно пробить словами. Как объяснить человеку из поколения победителей, человеку, привыкшему к четким и ясным категориям «фронт — тыл», «завод — дом», что мир сложнее? Что есть вещи, которые нельзя измерить тоннами чугуна или метрами ткани?
«Паяц… Паразит…» — эхом отдавалось в голове.
Он выскочил на Ленинградский проспект.
Город жил своей вечерней жизнью. Зажигались фонари, бросая желтые пятна на асфальт. Редкие такси с зелеными огоньками проносились мимо, шурша шинами. Парочки гуляли под ручку. Милиционер на перекрестке лениво помахивал жезлом.
Юра замедлил шаг.
Куда идти?
В 2024 году он бы пошел в бар. Заказал бы виски, сел в углу, уткнулся в телефон. Или поехал бы к другу, пожаловался на жизнь. Или снял бы номер в отеле, чтобы побыть одному.
Здесь у него не было ничего.
Ни денег (пара копеек в кармане не в счет). Ни паспорта (его паспорт лежал у родителей). Ни друзей, к которым можно завалиться в десять вечера с драмой (к Лёне? Смешно. К Свете? Не поймет, испугается). К Вершинину? Старик спит или читает, нечего его тревожить.
Он был абсолютно, стерильно одинок в этом огромном городе. Попаданец. Чужак. Человек без корней, привязанный только к этой семье, которая его сейчас отвергла.
Он дошел до Песчаной площади.
Здесь было тихо. Фонтан уже выключили, но вода в чаше еще рябила от ветра. Юра сел на холодный бетонный бортик.
Достал из кармана пачку сигарет «Ява» (купил тайком, на всякий случай, хотя курить бросил еще в той жизни). Чиркнул спичкой. Затянулся.
Дым обжег горло, ударил в голову легким головокружением.
Он смотрел на темные окна домов. Там, за занавесками, люди пили чай, смотрели телевизор, ругались, мирились. Жили. А он сидел здесь, как дурак, и жалел себя.
«А чего ты ждал? — спросил он себя жестко. — Что отец тебя в лобик поцелует? „Конечно, сынок, иди в актеры, будь нищим и свободным“? Он войну прошел. Он знает, что такое голод. Для него завод — это крепость. А ты ему предлагаешь замок на песке».
Пошел дождь.
Сначала редкие, крупные капли, шлепающие по асфальту как монеты. Потом — сплошная стена воды. Гроза, копившаяся весь день, наконец разразилась.
Юра не сдвинулся с места. Он сидел, мок, курил размокшую сигарету и чувствовал, как злость уходит. Смывается дождем. Остается только усталость и понимание.
Отец любит его. Как умеет. Как научила его жизнь. Он кричит не потому, что хочет сломать, а потому что боится. Боится, что сын пропадет. Что останется без куска хлеба в этом жестком мире.
«Я должен доказать ему, — подумал Юра. — Не словами. Делом. Я должен поступить. И стать таким актером, чтобы он пришел на спектакль и сказал: „Да, это работа. Это не кривляние“».
Он выбросил окурок в лужу. Встал.
Рубашка прилипла к телу. Вода текла с волос за шиворот. Холодно.
Пора домой. Другого дома у него нет. И другого отца тоже не будет.
Дождь, смывший с Москвы дневную духоту, к полуночи превратился в мелкую, назойливую морось. Город затих. Окна в домах погасли, превратив фасады пятиэтажек в темные крепостные стены, за которыми спали, видели сны и копили силы для нового рабочего дня тысячи людей.
Юра шёл домой.
Его кеды хлюпали при каждом шаге, рубашка прилипла к спине ледяным компрессом, а с козырька кепки, которую он натянул на самые глаза, стекали холодные капли. Но ему было всё равно. Физический дискомфорт даже помогал — он отрезвлял, сбивал градус внутренней истерики, возвращал в реальность.
Он шёл по пустынным улицам Сокола, и этот район, днем такой уютный и домашний, сейчас казался чужим. Декорации сменились. Вместо солнечной идиллии шестидесятых — нуар. Блестящий черный асфальт, желтые круги фонарей, в которых вилась мошкара, и тишина, нарушаемая только шумом его собственных шагов.
«А если он не пустит? — кольнула предательская мысль. — Если дверь заперта на цепочку? Что тогда? Ночевать на вокзале? Идти к Вершинину?»
Нет. Отец не такой. Он может орать, может стучать кулаком, но он не выгонит сына на улицу. Это не по-советски. Не по-людски.
Юра подошёл к своему подъезду.
Дверь была приоткрыта — кто-то подложил камень, видимо, проветривали подъезд от запаха кошек и сырости. Внутри горела тусклая лампочка под закопченным потолком.
Он начал подниматься по лестнице.
Первый этаж. Почтовые ящики с криво намалеванными номерами квартир. Запах жареной картошки, пробивающийся сквозь двери.
Второй этаж. Здесь жил алкоголик дядя Вася, и от его двери тянуло перегаром и старым тряпьем.
Третий этаж. Тишина.
Четвертый.
Юра остановился перед родной дверью, обитой коричневым дерматином с декоративными гвоздиками. Сердце колотилось где-то в горле. Он протянул руку к звонку, но замер. Звонить в час ночи? Будить маму, Веру?
Он осторожно нажал на ручку.
Дверь подалась бесшумно.
Не заперто.
Отец оставил замок открытым. Ждал.
Юра выдохнул, чувствуя, как с плеч свалилась бетонная плита. Он проскользнул в прихожую, стараясь не шуметь. Тихо прикрыл за собой дверь, щелкнул собачкой замка.
В квартире было темно и тихо, но тишина эта была не сонной, а напряженной, вибрирующей. И пахло…
Пахло не ужином. Пахло корвалолом — тяжелый, мятно-спиртовой дух, который всегда ассоциировался с болезнью и старостью. И сквозь него пробивался сизый, едкий запах табачного дыма.
Юра стянул мокрые кеды. Поставил их на газетку в углу. Снял куртку, повесил на крючок. Прошел по коридору на цыпочках.
Дверь в комнату родителей была закрыта. Дверь в детскую приоткрыта — оттуда доносилось ровное сопение Веры.
А на кухне кто-то был.
В проеме двери виднелся тусклый красный огонек. Он разгорался, освещая на секунду кончик носа и густые брови, и снова гас, растворяясь в темноте.
Отец не спал.
Юра замер на пороге кухни.
Павел Григорьевич сидел у окна, на табурете, ссутулившись. Он был в майке, его мощные, увитые венами руки лежали на подоконнике. Перед ним стояла пепельница, полная окурков — целая гора «бычков», смятых с остервенением.
Он смотрел в темноту двора.
— Пришел? — спросил он, не оборачиваясь. Голос его был хриплым, прокуренным, лишенным той звенящей ярости, что была за ужином. Просто усталый голос очень уставшего человека.룹— Пришел, — ответил Юра так же тихо.
— Мать спит, — сказал отец. — Валерьянки напилась и уснула. Извелась вся. «Где он? Что с ним? А вдруг хулиганы?».
В этих словах не было упрека, только констатация факта. Но Юре стало больно. Он представил, как мама металась по квартире, как пила капли дрожащими руками, как смотрела на часы.
— Прости, пап. Я не хотел. Просто… нужно было пройтись. Остыть.
Отец глубоко затянулся. Огонек папиросы осветил его профиль — резкий, словно высеченный из гранита, с глубокой складкой у рта.
— Остыл?
— Остыл.
— Ну, заходи. Чего в дверях стоишь. Воды налей. А то дыма тут… хоть топор вешай.
Юра прошел на кухню. Не включая свет, на ощупь нашел графин, налил воды в стакан. Выпил залпом. Вода была теплой, невкусной, но горло пересохло так, словно он бежал марафон.
Он сел на табурет напротив отца.
Между ними, в темноте, лежала та самая невидимая граница, которую они пытались нащупать весь вечер.
Отец затушил окурок. Долго давил его в пепельнице, крутил пальцем, словно хотел стереть в порошок.