18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сиддхартха Мукерджи – Царь всех болезней. Биография рака (страница 96)

18

Это был май 1998 года, когда Густафсон торжественно вернулся в Фонд Джимми[898] – почти ровно через полвека после того, как впервые попал в Бостонскую детскую больницу на встречу с чудаковатым строгим доктором в костюме-тройке. Другие обитатели онкологического отделения тех лет – близнец Сандлер с упорным лейкозом, распиравшим его селезенку, белокурая девочка с косичками, вечно сидевшая у телевизора, маленькая Дженни с алюминиевым чайничком, тоже больная лейкозом, – давно лежали в маленьких могилах на местных кладбищах. Густафсон вошел в здание Фонда Джимми[899], поднялся по низким широким ступеням в комнату, где бегал по горному туннелю заводной паровозик. Вокруг толпились больные, врачи, медсестры, бывшие пациенты. Подобно современному Рипу ван Винклю[900], Густафсон ничего здесь не узнавал и не понимал. “Все так изменилось, – сказал он сестре. – Палаты, больные, лекарства”. Но больше всего изменилась выживаемость. “Эйнар помнил раковое отделение, – рассказывала Клаусон, – как место со множеством штор. Когда ребенок чувствовал себя хорошо, они были раздвинуты. Но вскоре их задергивали, а когда открывали вновь, ребенка за ними уже не было”[901].

И вот, спустя полвека, Густафсон снова стоял в длинном коридоре с поблекшими рисунками на стенах, и его шторы были раздвинуты. Никто не скажет, почему Джимми удалось выжить – то ли благодаря операции, то ли благодаря химиотерапии, а может, его рак оказался от природы скромного нрава… В любом случае, факты его медицинской истории были уже не важны – знаковым оказалось само возвращение. Когда-то Джимми невольно стал символом ребенка, больного раком, 63-летний же Эйнар Густафсон вернулся символом человека, преодолевшего рак.

Итальянский мемуарист Примо Леви, выживший в концентрационном лагере и сумевший добраться через опаленную войной Германию в родной Турин, часто отмечал, что одним из самых губительных свойств лагеря была его поразительная способность напрочь стирать представление о жизни за его пределами. Прошлое и настоящее узника совершенно естественным образом уничтожались: оказаться в лагере означало лишиться биографии, личности и идентичности. Но более всего убивала утрата картины будущего. С этой утратой, писал Леви, приходила моральная и духовная смерть, закреплявшая статус заключенного навечно. Если вне лагеря никакой жизни не существовало, то искаженная логика, определявшая лагерное бытие, становилась нормой.

Рак – не концентрационный лагерь, однако есть у них общее свойство: он тоже отрицает саму возможность жизни вне его, поглощает все живое. Повседневность пациента настолько подчинена болезни, что остальной мир меркнет и наконец исчезает. Каждая частица энергии отдается на борьбу. “Стремление победить ее превратилось в одержимость, – писал журналист Макс Лернер о лимфоме в его селезенке. – Раз мне предстояло принять этот бой, я должен был задействовать все, что имел, – знания 55 7 и хитрость, инструменты очевидные и сомнительные.[902]

Для Карлы в худший период ее химиотерапии ежедневные ритуалы выживания напрочь заблокировали любые мысли о выживании в долгосрочной перспективе. Когда я спросил одну женщину с редкой разновидностью саркомы, как она проводит время вне больницы, она ответила, что день и ночь обшаривает интернет в поисках новостей о своей болезни. “Я не покидаю больницы, даже когда нахожусь вне ее”, – резюмировала она. Поэт Джейсон Шиндер писал: “Рак – это поразительная возможность вплотную прижаться лицом к стеклу своей смертности”[903]. Однако пациенты видят сквозь это стекло отнюдь не мир за пределами рака, а мир, захваченный им, вращающийся вокруг него, – рак, бесконечно отражающийся во всем вокруг, точно в зеркальной комнате.

Я и сам оказался не привит против неотступной одержимости. Летом 2005 года, когда моя практика подходила к концу, случилось, пожалуй, особенно преобразившее мою жизнь событие: у меня родилась дочь. Прекрасная, сияющая, точно херувим, Лила родилась теплой ночью в больнице, где я работал. Ее завернули в одеяльце и отнесли в отделение для новорожденных на 14-м этаже. Отделение это располагалось прямо напротив онкологического. (Вряд ли такое сочетание было случайным. Роды, если сравнивать с прочими медицинскими процедурами, сопряжены с наименьшим риском инфекционных осложнений, а потому новорожденные – самые безопасные соседи для обитателей палат химиотерапии, где любая инфекция грозит смертью. Как нередко случается в медицине, соседство двух отделений сугубо утилитарно и в то же время глубоко символично.)

Хотел бы я, как большинство отцов, сидеть возле жены в ожидании чудесного мига рождения дочки. На самом же деле в эти минуты я стоял неподалеку в полном хирургическом облачении, расстелив перед собой голубую стерильную простыню и держа наготове длинный шприц для забора пуповинной крови. Перерезая пуповину, я был наполовину отцом, а наполовину онкологом. Пуповина – один из самых богатых источников стволовых клеток крови, которые можно хранить в криобанках и использовать для трансплантации при лечении лейкемии в будущем. Это ценнейший ресурс, зачастую смываемый после родов в больничные раковины.

Акушерки театрально закатывали глаза, мой приятель-врач, принимавший роды, шутливо спросил, способен ли я хоть иногда не думать о работе. Но я не мог игнорировать свои инстинкты специалиста, глубоко погруженного в изучение крови. В отделениях трансплантации костного мозга, по ту сторону коридора, лежали пациенты, для которых я обшаривал все американские тканевые банки в поисках подходящих стволовых клеток, способных спасти им жизнь. Даже в этот максимально жизнеутверждающий момент тени рака – и смерти – витали у меня в душе.

Однако смертью заканчивалось не все. Летом 2005 года в моей практике тоже происходило что-то преобразующее: многие пациенты, так долго и крепко прижимавшиеся к стеклу собственной смертности, постепенно начали различать за ним и жизнь после рака. В том феврале, как я упоминал, передо мной разверзлась бездна: рак тогда вступил в пору особо пышного и смертоносного цветения. Почти каждую неделю мы теряли людей, кульминацией же стало крутое пике Стива Хармона к гибели в реанимационном отделении. В иные дни я боялся подходить к факсу у своего кабинета, где моей подписи могла дожидаться стопка свидетельств о смерти.

Но со временем, подобно отступающей ядовитой волне, плохие новости начали редеть. Ночные звонки из бостонских больниц, хосписов или скоропомощных служб, сообщавшие об очередной смерти (“Я звоню уведомить вас о том, что ваш пациент поступил к нам сегодня вечером с головокружением и затрудненным дыханием…”), внезапно прекратились. Словно бы занавес смерти вдруг поднялся – и на сцену вышли те, кому посчастливилось уцелеть.

Спортсмен Бен Орман определенно излечился от лимфомы Ходжкина. Его путь к выздоровлению не был гладким. В середине цикла химиотерапии уровень кровяных клеток упал у Ормана до опасных пределов, притом на несколько недель лимфома, казалось, перестала реагировать на лечение, а это считалось крайне плохим прогностическим признаком. Однако в конце концов образование на шее и даже обширный раковый архипелаг в грудной клетке словно бы растаяли, оставив лишь едва заметные рубцы. Бен заметно расслабился и успокоился. Летом 2005 года, когда я встречался с ним в последний раз, он собирался переехать из Бостона в Лос-Анджелес, чтобы устроиться там в юридическую фирму. Он заверил меня, что непременно явится на контрольный осмотр, но мне слабо в это верилось. Орман был самим воплощением жизни после рака – желания вымарать из памяти больницу с ее унылыми ритуалами, словно жутко неудачную поездку в культурно чуждую страну.

Кэтрин Фитц тоже увидела жизнь после рака. Опухоль зловеще обвивала ее бронхи, и самая главная сложность состояла в местном контроле рака. Опухоль извлекли в ходе невероятно скрупулезной и сложной операции, за которой последовали адъювантная химиотерапия и облучение. Теперь, почти через год после операции, в легких не было никаких признаков рецидива. Не было и следа той женщины, что пришла в клинику несколько месяцев назад скрюченной от страха. Опухоль вырезали, химиотерапия и облучение остались позади – и Фитц всеми фибрами души излучала кипучую энергию. Наблюдая, как из нее под напором вырывается индивидуальность, я в полной мере понимал, почему древние греки считали болезнь патологической закупоркой жизненных соков.

Карла снова пришла ко мне на прием в июле 2005-го, захватив фотографии подросших детей. Она не хотела, чтобы биопсию костного мозга ей проводил другой врач, поэтому в процедурную отправился я. Увидев меня, Карла, кажется, испытала облегчение и приветствовала своей тревожной полуулыбкой. Между нами сложились своеобразные ритуальные отношения – и кто я был такой, чтобы нарушать приносящий удачу ритуал? Биопсия снова не выявила признаков лейкоза в костном мозге, ремиссия Карлы продолжалась.

Я выбрал эти примеры не потому, что они были “чудом”, а как раз наоборот. Они представляют типичный спектр состояний, с которыми выживают: болезнь Ходжкина, побежденная многокомпонентной химиотерапией; местно распространенный рак легкого, контролируемый операцией, химиотерапией и облучением; лимфобластный лейкоз в длительной ремиссии после интенсивной химиотерапии. Но для меня эти случаи все равно были чудесными. Медицинской практике давно вменяют в вину, что она вызывает привыкание к идее смерти, однако если она приучает к идее жизни, к выживанию, ее ожидает провал. Писатель Томас Вулф в своем последнем письме вспоминал о долгой борьбе с недугом так: “Я путешествовал далеко и побывал в странном краю, я видел человека тьмы совсем близко”[904]. Сам я не путешествовал так далеко и видел тьму лишь отраженной в глазах других, но, безусловно, величайшим моментом в моей практике было наблюдать за обратным путешествием, встречать возвращавшихся из того странного края – снова видеть тех, что упорно карабкались назад, совсем рядом.