Сергей Захаров – Красное спокойствие (страница 31)
Но я ежемесячно, до начала всех этих кризисных неурядиц, помогал им – пытался оправдать себя он. Каждый месяц, на следующий после зарплаты день, я обязательно шел на почту, заполнял квитанцию и через «Вестерн Юнион» отправлял им деньги, зная, что для них важна каждая копейка: Аркашон жил сезоном, и работа бывала не круглый год.
Я же отсылал им эти деньги, повторил он. Вот то-то и оно, что «отправлял деньги». И считал, что этого вполне достаточно. И втайне, чего уж там скрывать, гордился тем, что шлешь эти деньги ты, а не разжиревший на зубных хлебах и неизмеримо более состоятельный брат Алонсо – гордился ведь, а? Отправляешь ты, с которым не очень-то хорошо обошлись в свое время, а не оставшийся в сплошном выигрыше младший! Действительно, вроде бы и есть повод – гордиться.
А не приходило тебе в голову, что этими самыми деньгами ты просто откупался от них, от родителей? Откупался от необходимости любить, и видеть, и присутствовать каким-то образом в их жизни? В этом вся разница между тобой и братом – тот не откупался вообще, а ты откупался чем-то. Вот она, вся постыдная разница!
А откупался ты, Пуйдж, потому, что всегда носил в себе эту обиду: на них, на родителей – за то, что случилось тогда: с барселонской квартирой и дедовым наследством. Носил и носился с ней, как курица с яйцом Фаберже. Ты покупал себе право – носить обиду, и носил ее – а родители носили вину. И продолжают нести по сегодняшний день. И не факт, что груз этот с годами не становится все тяжелее.
Становится, еще как становится! Вина – не котенок, ее не утопишь в ведре! А за что она, эта вина? За то, что Алонсо оказался вовсе не таким ангелочком, как они себе представляли? За то, что брат Алонсо наплевал на всех – и на них, родителей, в том числе? В этом и есть все их преступление? И теперь ты, такой благородный, кругом прав, а они мучаться должны до скончания века? Об этом ты когда-нибудь думал?
Конечно же, ни о чем таком Пуйдж раньше не думал – и оттого еще горше, еще неприютнее сделалось у него на душе.
И дальше, вертя баранку, он гонял тяжелые, как чугунные ядра, мысли в страдающей коробке головы, но только завидел аккуратный домик с оранжевой черепицей, с деревянным скворечником почтового ящика у железных ворот – и взволновался почти до слез, и просветлел душой. А они уже спешили к нему по узенькой, выложенной неровно брусчаткой дорожке – мать и отец. Его любимые мать и отец.
И обняв, и расцеловав их, и отступив на два шага, чтобы напитать изголодавшиеся по родителям глаза как следует, он все ловил их – радостные, на самом выходе, слезы, и загонял обратно. А радоваться таки было от чего: за три года, что он не видел их, и мать и отец сильно похорошели: мама постройнела и носила короткие, сильно молодившие ее волосы, обратившись в истинную француженку, какой она и была, а отец, впервые, кажется, за все годы, перестал, наконец, стесняться своего высокого роста, прекратил горбить спину униженным знаком вопроса и выглядел настоящим богатырем – полководец обретал рассеянные по долинам войска.
И дальше, за столом, слушая их рассказы: говорили сразу оба, торопясь выложить накопившийся ворох новостей – Пуйдж отмякал душою. Мама. И отец. Отец. И мама. Как долго же он их не видел! Как мало же он видел их – за последние годы! Он смотрел – и не мог насмотреться. Он слушал – и слушал бы целую вечность.
Власти, оказывается, затеяли масштабный проект по развитию и поддержке малого бизнеса, так что теперь мама и отец – бизнесмены! Люди, работающие на себя! Под представленный в мэрию проект, над которым отец корпел две недели (при этих словах матери отец порозовел от заслуженной гордости) им выделили приличный кредит, они добавили к нему деньги, что все эти годы посылал им Пуйдж, а они бережно их откладывали (в этом месте маминого рассказа легко порозовел сам Пуйдж), приобрели отличную автолавку-гриль, не новую, но почти – и теперь дела у них помаленьку налаживаются.
Им даже удалось за последний год кое-что отложить – отец сходил в спальню, погремел тайной жестянкой и вынес торжественно и гордо три с половиной искомых тысячи. Если надо больше – ты скажи, мальчик, мы всегда рады тебе помочь! И видно было, что действительно рады, и можно было не сомневаться, глядя на особенную, до трясущихся рук, гордость отца, что деньги эти дались им тяжело, и вообще – отдают они едва ли не все, что у них есть.
И Пуйдж уж пожалел, что поехал, и передумал было брать, да вовремя спохватился: если он не возьмет, ударившись в привычную гордыню, то так навсегда и оставит их – с этим чувством вины. Вот только попробуй не возьми, ты, скотина! – зашипел на себя он и скрежетнул даже зубами. Конечно же, он взял.
После его водили в гараж, смотреть автолавку; он смотрел, одобрительно цокая языком – автолавка и вправду была хороша. Снова кормили вперебой французскими штуками – он ел и нахваливал. Папа сбегал в рыбный магазинчик на углу и вернулся со свежими устрицами – Пуйдж честно проглотил четыре штуки и низко замычал от удовольствия, хотя не переносил желеобразную эту пакость на дух.
Родили хлопотали округ него, как будто он был по меньшей мере Понтификом. Заглядывали в рот ему и ловили каждое слово. Вертели из стороны в сторону, нахваливая благородную, на висках седину, появившуюся совсем недавно. И снова расказывали вперебой на два голоса местные новости – все больше о людях, о каких он и малейшего понятия не имел. Теребили, трясли и обсматривали со всех сторон – его любили, и любил он.
А наутро он тронулся в обратную дорогу, обещая снова приехать к ним совсем скоро; в зеркало заднего вида он до самого поворота видел их каменеющие у ворот фигуры: непомерную глыбу отца и совсем на его фоне маленькую, тонкую, прильнувшую к нему маму – и шмыгнул влажно носом.
В семи километрах от Аркашона, сразу за указателем «Дюна Пила» он, неожиданно для себя, отвернул с дороги, проехал на парковку и остановился. В первый свой приезд к родителям, лет десять назад, он уже был здесь. Дюна – самая большая в Европе – впечатлила его настолько, что он до сих пор помнил все ее параметры. Высота – сто тридцать метров, длина – три километра, ширина – пятьсот метров, объем – шестьдесят миллионов кубических метров.
Если сделаться альбатросом и посмотреть сверху – гигантский продолговатый язык чистейшего, почти белого песка, слизывающий каждый год по пяти метров подступающего со стороны суши леса.
Да, да, это особенно его тогда, помнится, удивило: дюна родилась восемь тысяч лет назад – но была жива до сих пор и продолжала с ускорением расти. Двести лет назад ее высота была всего четыре десятка метров, тридцать пять лет назад – сто семь, десять лет назад – уже сто тридцать, а теперь, поди – и того больше!
В прошлый раз он попал сюда летом, в самый разгар туристического сезона: термометр пугал тридцатью четырьмя, всюду толпился народ, из динамиков на террасе кафе бодро хрипел какой-то французский шансонье; бесконечная вереница из желающих попасть на вершину дюны медленно и упорно всползала, истекая потом, по крутой, с канатными перилами, лестнице, уходившей, казалось, в самое небо…
Сейчас вокруг не было ни души. Пронзительный, порывами, океанский ветер выл и ярился не хуже трамонтаны в долине Ампурдан. Пуйдж выстыл быстрее, чем успел докурить – и это при том, что большая часть сигареты досталась тому же ветру. Он застегнул куртку наглухо, до самого верха, поднял воротник и зашагал к дюне.
Лестницы не было: то ли ее убрали вовсе, то ли спрятали – до следующего сезона. Песок с подветренной стороны оказался влажен и рыхл, стоило опереться на ногу чуть сильнее – тут же она уходила в ненадежную зыбь, лишая мигом всякого равновесия. Пару раз едва не скатившись вниз, он даже остановился.
Ерунда какая-то, сказал он себе. Я занимаюсь, здесь и сейчас, несусветной глупостью. Ерундой. Хренью. На кой сдалась мне эта дюна?! Чего я там не видел? А вот сдалась, возразил он себе. Раз уж я здесь оказался – надо карабкаться дальше. Не годится бросать на половине! Вздохнув, он продолжил. Через несколько минут Пуйдж вспотел и помаленьку приладился: теперь он с силой забивал ногу в песок до упора – и лишь затем, убедившись, что стоит твердо, делал следующий шаг.
Постепенно он вошел в ритм – настолько, что упустил момент, когда голова его показалась над гребнем. Вмиг лицо его иссекло мчавшим с космической скоростью песком – как будто тысячи микроскопических пчел впились в него разом. От неожиданности он едва не опрокинулся вниз, удержавшись лишь чудом.
Кое-как, на четвереньках, он вскарабкался все же наверх, отполз все тем же четверолапым зверем от края и осторожно встал в полный рост, поворотясь к ветру спиной. Задувало так сильно, что Пуйдж пробовал откинуться на спину – и не падал: настойчивой крепкой рукой ветер держал его сзади. Лицо саднило, как обожженное; песок был всюду: во рту, в глазах, в ушах и ноздрях – мелкий и злой белый песок. Деревянными пальцами он натянул на голову капюшон и пробовал оглядеться.
Дюна была прекрасна. Хотя кой черт «прекрасна»? Что вообще можно выразить таким невнятным и расплывчатым словом: «прекрасна»? Дюна была – так, пожалуй, будет вернее. Дюна была – и этим все сказано. И был он, маленький Пуйдж – один на целой дюне. Шестьдесят миллионов кубометров вылизанного почти в зеркало живого песка – и один он, прячущий лицо свое от ветра, забравшийся сюда, в этот явно инопланетный пейзаж, непонятно зачем.