Сергей Тейхриб – Екатерина Великая. Сосуд для наследника (страница 6)
Они приехали втроем: она, Салтыков и Чоглокова, которая получила строжайшее указание от императрицы «не мешать, но и не выпускать из виду». Мария Симоновна держалась в двадцати шагах, делая вид, что рассматривает цветы, но на самом деле не сводя с них глаз.
Ораниенбаумский парк был еще молод — деревья только начинали разрастаться, и аллеи казались слишком прямыми, слишком правильными. Но в этом была своя прелесть: геометрия, порядок, гармония. Как будто кто-то расчертил землю по линейке и сказал: «Здесь будет красота».
— Вы знаете, что значит «Ораниенбаум»? — спросил Салтыков, ведя Екатерину по центральной аллее.
— Померанцевое дерево, — ответила Екатерина. — По-немецки.
— Вы знаете немецкий, — улыбнулся Салтыков. — И французский. И, я слышал, немного итальянский.
— Я много читаю, — сказала Екатерина. — У меня много свободного времени.
— И это время вы убиваете на книги, — покачал головой Салтыков. — Вместо того чтобы жить.
— А что вы называете жизнью, Сергей Васильевич? — спросила Екатерина, останавливаясь у фонтана. — Балы? Интриги? Карты?
— Всё это, — ответил Салтыков, глядя на струи воды, взлетавшие вверх и рассыпавшиеся тысячами брызг. — И еще кое-что.
— Что же?
— Ощущение, что ты живешь не зря. Что каждый день, каждый час приносит что-то новое. Что ты не просто существуешь, а… чувствуешь.
Он повернулся к ней. Солнце стояло у него за спиной, и лицо его было в тени, но глаза горели — два темных огня.
— Вы когда-нибудь чувствовали, что живете по-настоящему, ваше высочество? — спросил он тихо.
Екатерина задумалась. Вопрос был не праздным.
— Не помню, — сказала она честно. — Может быть, когда была маленькой. Когда мы с братьями бегали по штеттинским улицам, и мать ругала нас за порванные платья. Тогда… тогда да. Я чувствовала.
— А теперь?
— Теперь я — великая княгиня, — сказала Екатерина, и в ее голосе прозвучала такая горечь, что Салтыков невольно сделал шаг назад. — Теперь каждый мой шаг — это политика. Каждое слово — это дипломатия. Каждая улыбка — это расчет. Я не могу позволить себе чувствовать. Чувства — это роскошь, которую я не могу себе позволить.
— Это неправда, — сказал Салтыков.
Он взял ее за руку — не для поцелуя, а просто так, пальцы к пальцам.
— Каждый человек имеет право на чувства, — продолжал он. — Даже император. Даже папа римский. Даже вы.
Его ладонь была теплой и сухой. Екатерина почувствовала, как ее пальцы сами собой сжимаются в ответ.
— Вы слишком смелы, — повторила она, но теперь эти слова прозвучали не как упрек, а как признание.
— А вы слишком красивы, чтобы быть несчастной, — ответил Салтыков.
Он поднес ее руку к губам и на этот раз поцеловал не перчатку — он отодвинул кружево и коснулся губами обнаженного запястья.
Екатерина вздрогнула, словно от удара током.
— Сергей Васильевич, — прошептала она.
— Тише, — сказал он, не отпуская ее руки. — Мария Симоновна не смотрит. Она увлеклась кустами.
Действительно, Чоглокова отвернулась, делая вид, что разглядывает клумбу с тюльпанами.
— Вы хотите меня погубить? — спросила Екатерина, пытаясь выдернуть руку, но он держал крепко.
— Я хочу вас спасти, — ответил Салтыков. — От одиночества. От тоски. От жизни, в которой нет места любви.
— Любви? — Екатерина усмехнулась. — Вы говорите о любви, камергер? Вы, у которого есть жена? У которого есть карьера, которую надо делать? У которого есть приказы императрицы?
Она сказала это, и сама испугалась. Слишком много. Слишком откровенно.
Салтыков на мгновение замер, но его лицо не дрогнуло.
— Вы умны, ваше высочество, — сказал он спокойно. — Умны и проницательны. Да, у меня есть жена. Да, я должен делать карьеру. Да, императрица… — он запнулся, — императрица желает, чтобы я был к вам внимателен.
— Желает, чтобы вы сделали мне ребенка, — поправила Екатерина, и в ее голосе зазвучала сталь.
Салтыков отпустил ее руку.
— Да, — сказал он просто. — Императрица Елизавета Петровна приказала мне… помочь вам выполнить свой долг перед династией.
Наступила тишина. Слышно было только, как плещется вода в фонтане да кричат чайки над заливом.
Екатерина стояла, глядя на Салтыкова, и ее лицо было непроницаемо.
— И вы согласились, — сказала она.
— Я не мог отказать императрице, — ответил он.
— И вы не боитесь, что я расскажу всё мужу? Или самой императрице?
— Не расскажете, — уверенно сказал Салтыков. — Потому что вы умны. И потому что вы хотите жить.
Екатерина долго смотрела на него. Потом вдруг рассмеялась — тихо, горько, почти истерически.
— Замечательно, — сказала она. — Просто замечательно. Значит, я — инкубатор. А вы — осеменитель. И мы оба знаем об этом. И будем играть свои роли до тех пор, пока я не забеременею или пока императрица не пошлет нас обоих в Сибирь.
— Я надеюсь, что до Сибири не дойдет, — сказал Салтыков, и в его голосе впервые прозвучала искренность.
— Надейтесь, — сказала Екатерина.
Она развернулась и пошла к карете, не дожидаясь его.
Чоглокова, заметив движение, поспешила за ней.
Салтыков остался у фонтана.
Он смотрел вслед уходящей великой княгине и думал о том, что эта женщина опаснее, чем он предполагал. Умная. Холодная. Но в то же время — живая. Он видел огонь в ее глазах. Он чувствовал, как дрожала ее рука в его руке.
«С ней нельзя играть, — подумал он. — С ней нужно быть честным. Или хотя бы казаться честным».
Он вздохнул, поправил жабо и пошел к карете.
***
Ночь опустилась на Петербург тяжелым бархатным покрывалом.
В своих покоях Екатерина сидела у окна и смотрела на темную Неву. Вода казалась черной, непроглядной, и только редкие огоньки на противоположном берегу отражались в ней дрожащими золотыми полосками.
Она была одна. Фрейлин она отослала. Горничной велела не входить до утра. Ей хотелось побыть наедине с собой — с той, которую она увидела сегодня.
«Ты — инкубатор», — сказала она себе. — «Ты — сосуд. Ты — никто».
Она вспомнила лицо Салтыкова, когда он говорил о приказе императрицы. Ни тени смущения. Ни тени вины. Спокойствие человека, который знает, что делает, и не собирается оправдываться.
«Но он прав, — подумала она. — Я хочу жить. И если для этого нужно лечь с ним в постель, я лягу. Если для этого нужно родить ребенка, я рожу. Даже если ребенок будет не от мужа».
Она встала, подошла к стене, где висел портрет Петра — его парадное изображение в латах и с жезлом, — и долго смотрела на него.
— Ты проиграл, — прошептала она портрету. — Ты сам отдал меня ему. Сам.
Она вспомнила, как Петр утром, перед их отъездом, обнял ее — первый раз за много месяцев — и сказал: «Погуляй, развейся. А то ты совсем скучная стала». И в его голосе не было ни капли ревности. Ни капли.
Он был слеп. Или ему было все равно. Или он просто не хотел замечать того, что происходило у него под носом.
«Глупец, — подумала Екатерина. — Бездарный, никчемный глупец».