Сергей Свой – Стиратель. Будущее не предопределено (страница 4)
— Но как... — Хокинг запнулся. — Как вы узнали? Откуда вы знаете, что он должен был сделать?
Стиратель посмотрел на него долгим взглядом. В его глазах не было пустоты — там было знание. Тяжёлое, неподъёмное знание, которое он носил в себе, как каторжник носит кандалы.
— Мы знаем будущее, профессор. Не всё — история слишком сложна и ветвится в каждой точке, как крона древнего дуба. Мы знаем достаточно. У нас есть архивы. Базы данных. Хронологии событий. Имена, даты, места. В моей временной ветке, где Советский Союз не распался, историки и хронографы потратили девяносто лет на то, чтобы составить полную картину. Кто, когда, кому, зачем. Каждый шаг. Каждое решение. И поверьте мне — картина эта не для слабонервных.
Он убрал экран обратно в карман и встал. Стул под ним — ни звука, ни движения.
— Мартин Борман не стрелял лично. Он не стоял у печей Освенцима — это делал подчинённый его друга Рудольфа Хёсса, с которым он познакомится через три года. Но именно Борман станет тем, кто организует машину уничтожения. Он создал систему, в которой убийство превратилось в бумажную работу. В отчёты, в сводки, в приказы, в статистику. В 1941 году он стал главой Партийной канцелярии Третьего рейха, рейхсминистром без портфеля, а потом — личным секретарём Гитлера, «коричневым кардиналом», тенью фюрера. Он запретил готический шрифт, потому что какой-то антиквар сообщит ему, что его придумали евреи. Он управлял финансами Гитлера — миллионами марок, добытых неизвестно как. Он уже никогда не будет спорить — он исполнял. Он никогда не будет сомневаться — он будет подчиняться. И под его руководством, с его молчаливого согласия, по его витиеватым приказам были бы убиты миллионы. Евреи, славяне, цыгане, гомосексуалы, коммунисты, свидетели Иеговы, просто неугодные. Шесть миллионов только евреев. Двадцать семь миллионов советских граждан. И это не считая других.
— И вы только что... аннулировали его? — повторил Хокинг. Вопрос прозвучал как эхо.
— Я стёр его из времени, — Стиратель сделал ударение на последнем слове, как будто это должно было что-то значить. — Ветки реальностей, профессор, уже не знают Мартина Бормана. Ни в двадцать лет, ни в пятьдесят. Нигде. Ни в каких архивах, ни в каких мемуарах, ни в каких исторических трудах. Он никогда не будет назначен главой Партийной канцелярии. Никогда не будет стоять рядом с Гитлером. Никогда не отдаст приказ о запрете готического шрифта — и сотен других приказов, каждый из которых стоил кому-то жизни. Никогда не будет заочно осуждён в Нюрнберге — приговор, который он так и не узнал, потому что исчез в мае 1945 года, растворился в берлинском аду, как лед в кипятке. Никогда не будет предметом многолетних охот, поисков, теорий заговора. Просто никогда.
Он замолчал. В комнате повисла тишина.
— Сорок восьмой, — тихо добавил он. — За четыре года службы. Сорок восемь человек, которые должны были убить миллионы. Десятки миллионов. Сорок восемь целей. Сорок восемь выстрелов. Сорок восемь имён, которые больше никогда не будут упомянуты ни в одном документе. Никто не вспомнит. Никто не пожалеет. Никто, кроме нас.
Хокинг молчал долго. Очень долго. Внутри него что-то боролось — учёный, который привык проверять гипотезы экспериментами; человек, который верил в логику и доказательства; христианин, который если и не ходил в церковь, то в Бога верил, по-своему, негромко, без позы. И все эти три сущности требовали от него ответа, а ответа не было.
— Сорок восемь человек, — наконец сказал он. — Вы не боитесь ада? Или бога?
Вопрос прозвучал почти наивно, почти по-детски. Но в нём была вся тяжесть человеческой морали, которую тысячелетиями пытались упаковать в заповеди, в законы, в кодексы. И которая всегда ускользала, как ртуть между пальцами.
— В моей ветке бог умер, — ответил Стиратель. Голос его был ровным, как сталь, и таким же холодным. — Не в метафорическом смысле, как у Ницше. В прямом. Я был там, профессор. Я видел, как гибнут дети в концлагерях, потому что какие-то люди решили, что они — не люди. Я видел, как матери заживо закапывают своих детей, чтобы спасти их от газовых камер. Я видел глаза стариков, которые поняли, что бог их покинул — или никогда не существовал. Я видел тьму. И в этой тьме не было места для надежды, не было места для молитвы, не было места для прощения. В моей ветке, профессор, бог умер в 1945 году. Или, может быть, он умер раньше — просто мы не заметили. А может быть, его никогда и не было. Осталась только история. И её можно лечить. Как рак. Хирургическим путём.
— Вы не боитесь ошибиться? — спросил Хокинг. — Вы не боитесь, что завтра вы узнаете, что стёрли не того? Что вместо монстра вы уничтожили святого? Что ваши архивы врут, что ваши хронографы ошибаются?
Стиратель снова сел. И снова стул под ним не издал ни звука.
— Мы проверяем, профессор. Перед каждым заданием — не перед самим заданием, перед тем, как нас допускают к оружию — мы проходим полную проверку. Мы смотрим досье. Мы смотрим доказательства. Мы видим лица тех, кто погиб бы, если бы мы не сделали свою работу. Каждое задание — это сотни, тысячи, десятки тысяч фотографий. Детей, стариков, беременных женщин, солдат, крестьян, учителей, священников, врачей. Всех, кого убьёт наша цель, если мы не вмешаемся.
Он выдержал паузу. Его голос, прежде равнодушный, сейчас звучал тяжело — как будто каждое слово давалось ему с трудом.
— И у нас есть право отказаться. Любой оператор может отказаться от задания, если считает, что досье сфабриковано, если чувствует, что его обманывают, если в его душе осталось хоть что-то, что противится убийству. Отказ проверяется комиссией. Необоснованный отказ... это случается редко. Очень редко. Обычно, когда оператор видит фотографии, когда смотрит в глаза тех, кого он может спасти, — сомнения исчезают.
— И у вас никогда не было сомнений? — спросил Хокинг.
Стиратель посмотрел ему прямо в глаза. И Хокинг увидел — впервые за весь разговор — в этих пустых глазах что-то человеческое.
— Были, — сказал он. — Всегда. Каждый раз. Каждую секунду, пока я смотрю на цель и нажимаю на спуск. Сомнения — это единственное, что отличает нас от них. Если бы мы перестали сомневаться — мы стали бы такими же чудовищами, как те, кого стираем. Но мы продолжаем. Мы сомневаемся, мы мучаемся, мы не спим ночами, мы пьём слишком много, мы теряем браки, мы сходим с ума — кто раньше, кто позже, но все. И всё равно продолжаем. Потому что если не мы — то кто?
— И так будет всегда?
— Не знаю. Но пока что — да. Пока есть комитеты, бюро, приказы, цели — будут и Стиратели. Будут и те, кто нажимает на спуск. И будут те, кто сомневается. И те, кто не выдерживает.
Он встал. В этот раз стул под ним чуть скрипнул — может быть, Хокингу показалось, а может быть, гость устал настолько, что перестал контролировать детали.
— Зачем вы мне всё это рассказываете? — спросил Хокинг. — Я не могу ни остановить вас, ни помочь. Я даже не уверен, что не сплю. Я — физик, а не полицейский. Я — профессор, а не судья. Я — тот, кто пишет уравнения, а не тот, кто выносит приговоры. Что я могу сделать?
— Затем, профессор, что когда вы и Хартл опубликуете вашу работу — а вы опубликуете её в декабре 1983 года, я знаю, я читал её в архиве Академии, — я прошу вас добавить в конец одну фразу. Не для меня. Для тех, кто прочитает её через сто лет. Для тех, кто забудет, что будущее — это не рельсы, по которым неумолимо катится поезд. Будущее — это лес тропинок, и каждую минуту вы выбираете, куда пойти. И выбор этот — ваш. Только ваш. Никто не сделает его за вас.
— Какую фразу?
— «Истина о множественности миров — это не свобода. Это ответственность. Будущее не предопределено».
Хокинг взял ручку и записал эти слова на полях своих расчётов. Буквы получились крупными, почти детскими — рука дрожала.
— А если я не добавлю?
— Добавите. Вы уже добавили. Я видел вашу статью. В моей ветке — та же фраза, те же слова. Вы написали их ровно через год после нашего разговора, когда статья уже была сверстана и отправлена в типографию. Редактор Physical Review D пытался возражать — слишком философски, слишком лирично для научной работы, — но вы настояли. И фраза осталась. Я просто пришёл сказать вам спасибо заранее.
Стиратель поднёс нейтрализатор к виску. Секунда — и вокруг его головы возникло бледное, почти невидимое голубое свечение. Как корона. Как ореол. Как разряд статического электричества, только в тысячу раз красивее.
— Подождите, — остановил его Хокинг. — У вас есть имя? Настоящее. Не Стиратель. Не оператор. Не должность. Что у вас было до того, как вы стали... этим?
Человек в чёрном замер. Его рука с «ручкой» опустилась. На секунду — только на секунду — его пустые глаза сфокусировались на чём-то далёком, что видел только он. И в этом взгляде было столько боли, столько утраты, что Хокингу стало не по себе.
— Было, — сказал он тихо, почти шёпотом. — Имя, семья, город, страна — всё было. В другой ветке. В той, которую я стёр. Вместе с женой и дочерью. Теперь я — только инструмент. Один из многих. У нас нет имён. У нас есть только задания.
Щелчок.
Гул.
Воздух втянулся в ту точку, где только что стоял человек, — и захлопнулся, как дверь вакуумной камеры, с тихим, почти музыкальным «бом», похожим на звон колокольчика где-то в другой галактике.