Сергей Свой – Демон и юноша. Пожиратель времени – 3 (страница 2)
— Какой закон? О какой тяжести? — голос Виктора сорвался, стал тонким, почти детским.
Дед замолчал. Он смотрел на внука долгим, пронизывающим взглядом, словно пытался разглядеть в его бледном лице что-то, какую-то отметину, печать. В его собственных глазах бушевала странная буря — не эмоций, а скорее, воспоминаний, настолько тяжелых, что они стали физическими.
— Не закон. Договор, — наконец выдохнул он, и впервые в его голосе прозвучала усталость, та самая, что жила в его глазах. — Заключенный давным-давно. Один из наших. В петровские времена, наверное. Был в отчаянной ситуации. На краю. И он купил. Не свою жизнь — наша семья никогда не была богата удачей. Он купил процветание для всего своего рода на столетия вперед. Урожаи, милость начальства, здоровье детей… всё. Кроме одного.
Он сделал паузу, дав словам повиснуть в ледяном воздухе комнаты. Виктор не дышал.
— Кроме чего? — еле выдавил он.
— Кроме памяти, — тихо, но отчетливо произнес дед. — Памяти других о тебе. Раз в пять поколений один мужчина в роду должен заплатить по этому векселю. Не жизнью. Жизнь как раз и дается. Забвением. То, с кем был заключен договор… не нуждается в душах. Ему… или этому… нужна энергия связи. Теплота. Боль разрыва. Боль от того, что тебя не видят. От того, что ты — пустое место для тех, кого любишь. Это пища. Человек получает шанс. Вторую жизнь. Здоровье. Силу. Но мир стирает его. Мать не узнает сына. Жена смотрит сквозь тебя, как сквозь стекло. Друзья не слышат твоего голоса. Ты становишься самым свободным человеком на свете. И самым одиноким. Призраком при жизни.
Виктор вскочил. Голова закружилась, но на этот раз не от болезни, а от чудовищности услышанного.
— И ты… ты предлагаешь мне это?! — он почти крикнул, и его голос эхом отозвался в пустой квартире.
— Я предлагаю тебе выбор, — голос деда стал стальным, безжалостным. — Я уже сделал свой. В январе 1944-го. Под Кёнигсбергом. Осколок немецкой мины должен был разорвать меня пополам. Я увидел его, летящего, и понял, что это конец. И… я согласился. Я выбрал Забвение. Я очнулся в полевом госпитале целым. А через неделю, будучи уже «никем», я стоял на краю свежей могилы с моим именем на табличке и смотрел, как рыдает моя мать. Она не плакала по сыну. Она плакала по идее сына. По пустому месту в своей жизни. А я стоял в двух шагах, и она смотрела прямо на меня и не видела. Я прожил с этим девяносто лет. Это не жизнь. Это — отсрочка исполнения смертного приговора. Но в этой отсрочке ты можешь чувствовать. Чувствовать солнце на лице, а не боль в костях. Чувствовать усталость в мышцах после долгой пробежки, а не эту… всепроникающую слабость. Ты можешь есть, пить, любить женщину, смотреть на закат. Пусть и в одиночестве.
Дед жестом, полным странной смеси презрения и жалости, указал на Виктора, на его впалую грудь, на тонкие, прозрачные запястья.
— А это? Это что? Ты готов доживать свои месяцы, а может, и недели, как затравленный зверек в норе? Чувствуя, как каждый новый день отнимает у тебя еще кусочек того немногого, что осталось? Или ты выйдешь отсюда целым? Да, пустым. Но целым.
Виктор отшатнулся к окну. На улице, в синеве ранних сумерек, горели фонари. По тротуару шла девушка, его ровесница, Катя с третьего этажа. Она смеялась, что-то говорила в телефон, и ее щеки были розовыми от холода. Он вспомнил, как в детстве они вместе строили снежную крепость. Она сейчас даже не знала, что он болен. Для нее он давно перестал существовать.
Он представил себя на ее месте. Сильным. Здоровым. Идущим по улице с ощущением, что тело — твой союзник, а не тюрьма. А потом он представил, как подходит к своей двери, а мама открывает, смотрит на него пустым, вежливым взглядом незнакомца и спрашивает: «Вам кого?»
Что было страшнее? Физическая смерть, которая уже обнюхивала его, как терпеливая собака? Или смерть социальная, растворение в мире, как ложка сахара в холодном чае?
— А если я откажусь? — спросил он, глядя в темнеющее стекло, в котором уже отражалась бледная маска его лица и неподвижная фигура деда в кресле.
— Тогда ты умрешь. Как твой отец. А договор, долг, проклятие — называй как хочешь — уснет. До следующего круга. До следующего несчастного Лебедева, лет через сто двадцать. Или… — дед запнулся. Впервые за весь разговор в его голосе прозвучала трещина, что-то вроде страха. — Или оно пойдет по другой линии. Найдет кого-то еще. Может, твою сестру, если бы она родилась. Может, твоего двоюродного племянника. Оно должно питаться. Цепь надо рвать. Или платить по ней. Раз в пять поколений.
Виктор обернулся. В комнате было почти темно, только отсвет фонаря падал на лицо деда, делая его резким, как у горного духа со старой гравюры.
— Как? — односложно спросил Виктор. В этом слове была вся его усталость, все отчаяние и крошечная, дрожащая искра чего-то, что могло быть надеждой.
— Просто, — ответил дед. Он поднялся с кресла. Его тень, огромная и угловатая, поползла по стене, поглощая семейные фотографии в рамках. — Ты соглашаешься. Произносишь слова. Они простые. А утром… утром ты просыпаешься здоровым. И одиноким.
Он подошел вплотную. От него пахло не просто холодом. Пахло пустотой. Пахло той тишиной, что стоит в заброшенном доме, где давно никто не жил.
— Решай, внук. Жить призраком. Или умерить тенью.
Виктор посмотрел на фотографию на тумбочке в своей комнате, дверь в которую была приоткрыта. На своего смеющегося отца. На себя, того, прежнего. Он посмотрел на темный квадрат окна, за которым жил огромный, равнодушный, яркий мир. И почувствовал, как внутри него что-то ломается, сдается, отступает под натиском невыносимой правды.
Его губы шевельнулись сами, прежде чем ум успел оформить мысль в слова.
— Хорошо.
Слово повисло в воздухе, маленькое, хрупкое и страшное. Дед кивнул, будто ожидал именно этого. Не было ни торжества, ни печали. Только та же бесконечная усталость.
— Тогда слушай. И повторяй.
И в наступающей темноте комнаты, под мерный стук старых часов, дед начал произносить странные, неуклюжие слова, звучавшие не то по-старославянски, не то на языке, которого никогда не существовало. Виктор повторял за ним, шепотом, и каждое слово падало в его душу, как камень в черную, бездонную воду, не производя всплеска, только исчезая в глубине.
Когда последний звук замер, в квартире стало очень тихо. Даже часы, казалось, застыли.
— Ложись спать, — сказал дед обыденным тоном, как будто они только что обсудили прогноз погоды. — Утром всё начнется по-новому.
Он развернулся и пошел к выходу, его шаги не было слышно на скрипучем паркете. Дверь открылась и закрылась беззвучно.
Виктор остался один посреди гостиной, в полной темноте, и лишь тогда до него стало доходить, что он только что продал. Продал не душу. Он продал свое место в мире. И впервые за много месяцев он не чувствовал боли. Он не чувствовал ничего. Только огромную, вселенскую, ледяную пустоту, которая медленно заполняла его изнутри, начиная с того самого места, где раньше жила боль.
Он пошел в свою комнату, лег в кровать и уставился в потолок, где трещины уже не складывались ни в какие узоры. Они были просто трещинами. На тумбочке, в последнем луче угасающего света, фотография на озере Синем казалась особенно яркой. Особенно далекой.
Виктор закрыл глаза. Последней его мыслью перед тем, как погрузиться в странный, без сновидений сон, было: «Завтра. Завтра я проснусь здоровым. И никто этого не заметит».
А где-то в глубине дома, в своей комнате, Аглая Петровна сидела на кровати и смотрела на фотографию своего сына Игоря. И вдруг, без всякой причины, ее сердце сжалось от острой, непонятной тоски, будто что-то важное, что-то драгоценное и теплое, только что испарилось из мира, ушло, не попрощавшись. Она потерла виски, вздохнула и отложила фото. «Старость, — подумала она. — Одни глупости в голову лезут».
А в далеком доме на окраине, Николай Игнатьевич Лебедев стоял у темного окна, глядя в ночь. На его лице не было ни радости, ни печали. Было лишь ожидание старого солдата, который слышит, как где-то далеко, за линией горизонта, начинают бить пушки новой, давно предрешенной битвы.
Глава закончилась. Начинается отсчет новой, страшной свободы.
Глава 2
ЧЕЛОВЕК БЕЗ ТЕНИ
Он проснулся от тишины.
Это была не та привычная, давящая тишина его комнаты, насыщенная болью и ожиданием. Это была абсолютная, девственная пустота, какой не бывает в живом доме. Ни гула холодильника из кухни. Ни мерного, металлического стука бабушкиной ложки о стенку кружки. Ни отдаленного шума машин с проспекта, который обычно просачивался даже сквозь тройные стеклопакеты.
Виктор открыл глаза. Потолок был серым, ровного, спокойного цвета утреннего неба. Трещины исчезли. Не заштукатуренные, не закрашенные — исчезли, будто их никогда и не было. Он медленно сел. Его тело отозвалось мгновенно, без привычной заминки, без той мучительной паузы, когда сознание ждет, разрешат ли ему кости и суставы сделать движение. Он просто сел. И это было настолько непривычно, что он замер, прислушиваясь к себе.
Тишина. В теле — тишина. Ни ноющей тяжести в позвоночнике. Ни сырого хруста в коленях. Ни той фоновой, всепроникающей усталости, которая стала его постоянным спутником, его второй кожей. Он поднял руку, сжал кулак. Мышцы предплечья обозначились четко, упруго. Кожа перестала быть полупрозрачной, восковой — на ней появился легкий, здоровый загар. Он ощупал ключицы — раньше они выпирали острыми крыльями бабочки, готовой вот-вот сломаться. Теперь под пальцами была ровная, гладкая поверхность.