Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика – 8 (страница 17)
— Пишите: «прошу сообщить местонахождение», — поправляет он. — Адрес они, может, и не знают, а область и пункт скажут.
Потом я зачем-то начинаю писать про ранение.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит Сомов устало. — Это вы в письмо потом напишете. Здесь не надо.
В итоге получается восемь строк. Сухих, как накладная.
И мне от этих восьми строк странно: мне кажется, что таким способом человека не находят.
— Найдут, — говорит Сомов, будто услышал. — Или не найдут. Но это единственная дорога, по которой ходят все. Первый конверт бюро переслало дальше и получило обратно. Теперь отдельно запросим сверку сведений: какой пункт был указан и куда человек мог выбыть. Второе ваше письмо вы сдали сразу после назначения, оно уже ушло той же дорогой. Отозвать его теперь не сумеем. Но третье вслепую не пошлём: сначала уточним маршрут.
— Сколько ждать?
Он пожимает плечами.
— Месяц. Два. Бывает три. У меня один старшина в августе запрос послал, ответ получил в ноябре.
— Нашли?
— Нашли, — говорит Сомов. — Не там, где он думал. Она в Челябинской оказалась, а он искал в Горьком.
Я складываю запрос и отдаю ему.
— И вот ещё что, — говорю я. — Вы там, кажется, через госпитальную линию можете?
Сомов сразу становится настороженным.
— Могу, — говорит он осторожно. — А что?
— Она писала про курсы медсестёр в Новгороде. Лида Ковалёва уже направляла запрос по медицинской линии, до перебазирования. Можно узнать, куда он дошёл, и передать туда наш новый обратный адрес?
— Это уже другое дело, — говорит Сомов. — Это я могу спросить у своих. У нас почтари друг друга знают, а госпитальные списки идут отдельным потоком.
— Спросите.
— Спрошу. — Он смотрит на меня. — Только, товарищ старший лейтенант, я вам сразу одну вещь скажу, чтоб потом не обижались.
— Говорите.
— Я узнаю, где человек. Если узнаю. — Он говорит медленно, подбирая. — Я не буду узнавать, как она живёт, с кем живёт, и чего пишет, и кому. Вот этого не просите. Я так один раз сделал по просьбе, и мне до сих пор стыдно.
Я смотрю на него.
И думаю, что этот немолодой человек с красным от ходьбы лицом только что провёл границу, которую я и сам бы провёл, но услышать её от него важнее, чем провести самому.
— Не попрошу, — говорю я. — Мне нужно только, куда отправить.
— Вот и хорошо, — с облегчением говорит Сомов. — Вот и правильно.
Он убирает запрос в свою сумку, застёгивает и вдруг спрашивает:
— А старый-то конверт куда денете?
Я смотрю на письмо, лежащее на столе.
Можно сжечь. Можно убрать навсегда. Можно носить, как носил, и каждый раз, вытаскивая, чувствовать то же самое.
— Оставлю, — говорю я. — Там факты.
— Какие факты?
— Город. Улица. Мать. Курсы. — Я складываю его по старым сгибам. — Всё, что я знаю о человеке, я знаю оттуда. Оно у меня теперь вроде справки.
Сомов смотрит на меня с некоторым сомнением, но ничего не говорит.
А я убираю письмо обратно в планшет и впервые за три месяца делаю это спокойно. Не как вещь, которую боишься трогать. Как бумагу, из которой сегодня вечером я выписал восемь нужных строк.
Утро приходит с тем особенным светом, какой бывает при тридцати градусах: небо не голубое, а какое-то стеклянное, и снег под ним лежит розовым.
Я иду на стоянку в шесть, и первое, что замечаю, — тишина.
Не мёртвая, а рабочая. Не слышно ни ругани, ни паяльных ламп, гудящих на весь аэродром, ни того особого скрежета, с которым пятеро мужиков крутят винт за лопасть, пытаясь провернуть застывшее.
Слышно, как скрипит снег и как кто-то негромко говорит кому-то: «держи, подвинь, да не туда».
У тринадцатого стоят трое. Чехол уже снят — не сорван, а снят частями, и лежит сложенный на ящике, а не брошенный в снег.
Плешаков стоит чуть в стороне и не вмешивается, и по одному этому видно, как он доволен.
— Докладывайте, — говорю я.
— Масло залито в пять сорок, проворот лёгкий, проверял Кулешов, — говорит Ерохин. — Аккумулятор поставлен в пять пятьдесят, под нагрузкой держит, проверял Никитин. Отстой сливали, банка чистая, я смотрел сам, Ведерников видел.
— Я видел, — подтверждает Ведерников. У него голос выспавшегося человека, и это слышно.
Я лезу в кабину.
Всё то же самое: промёрзший металл, петля под руку, заиндевевшее стекло с процарапанным пятачком. Я делаю то, что делал десятки раз, и делаю без всякого торжества.
Мотор берёт с первой.
Не с третьей. С первой: чихнул, схватил и пошёл ровно, и белый выхлоп ударил в снег и завернулся.
Второй — тоже с первой.
Я сижу и слушаю, как они греются, и позволяю себе десять секунд простой человеческой радости. После пробы глушу оба; люди подходят к капотам только после остановки винтов. Тогда вылезаю и я.
— Плешаков.
— Ну?
— Сколько заняло?
Он смотрит на часы.
— От подхода к машине — двадцать шесть минут.
— А вчера?
— Вчера час десять. А позавчера три часа, и не завелась.
Он говорит это ровно, без всякого выражения, и мне хочется его обнять, чего делать, конечно, нельзя.
— Тогда, — говорю я, — забирайте команду и идите к пятой.
— Зачем?
— Затем, что у них ещё не готово, а у нас готово.
Плешаков щурится.
— Это ты сейчас придумал?
— Это я вчера придумал, — признаюсь я. — Только вчера не сработало бы.
У пятой машины возятся четверо, и у них как раз тот случай, который мы уже знаем: вода. Банка мутная, и они третий час греют и продувают по частям.
Наши приходят и молча включаются.