Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика – 8 (страница 10)
— Тем, чем весь аэродром, — говорит он. — Слышите? Опять у подогревателей суетятся.
Три машины стоят в ряд, и все три молчат.
Ветра почти нет, и от этого мороз кажется не таким злым, но воздух сухой и колкий, и каждое дыхание оставляет в носу тонкие иголки. Снег скрипит по-особому, высоким звуком, какой бывает только ниже двадцати.
Возле первой из них человек шесть. Двое греют, двое стоят, двое сидят на корточках у ящика и курят, пряча папиросы в рукав.
Плешаков здесь же. Он стоит без рукавиц — в тонких, обрезанных под пальцы перчатках, — и по этому признаку я уже вижу, что он работает с утра и не собирается заканчивать.
— Ну? — говорю я.
— Не «ну», — отвечает он. — «Ну» тут все говорят с шести утра.
— Что с ними?
— С ними, — Плешаков делает ударение, — разное. Вот в этом всё дело, а мне никто не верит.
Подходит техник соседней эскадрильи, немолодой, с обмороженной щекой, замотанной тряпицей.
— Чего тут не верить, — говорит он. — Мороз. Греть сильнее надо, вот и весь диагноз.
— Ты уже грел.
— Мало грел.
— Ты грел четыре часа, — говорит Плешаков. — Четыре часа, две лампы и весь керосин, который был у тебя на сутки. Ты хочешь шесть? Давай шесть. Только у тебя на вечернюю подготовку не останется ничего, и тогда завтра у тебя не три машины встанут, а семь.
— А что ты предлагаешь?
— Я предлагаю пойти и посмотреть, — говорит Плешаков. — Иванов, идёшь?
— Иду.
У первой машины он ничего не объясняет. Он убеждается, что зажигание выключено, предупреждает человека у кабины и подводит меня к винту.
— Крути.
Я берусь за лопасть. Тяну.
Винт идёт. Идёт тяжело, с сопротивлением, но ровно, без рывков, и это сопротивление какое-то вязкое, будто я мешаю ложкой очень густую кашу.
— Ещё.
Кручу дальше. То же самое.
— Понял? — спрашивает Плешаков.
— Масло.
— Масло, — соглашается он. — А теперь запомни, как оно ощущается, потому что описать это словами нельзя, а руками — можно.
Он оборачивается к своим:
— Ерохин! Когда ты вчера масло сливал?
— Сливал сразу после посадки, товарищ воентехник! — отзывается Ерохин от ящиков.
— Горячим?
— Горячим!
— А заливал каким?
Пауза.
— Так его подогревали...
— Сколько?
Пауза длиннее.
— Ну, оно тёплое было, — говорит Ерохин уже без уверенности.
— «Тёплое» — это не цифра, — говорит Плешаков. — «Тёплое» — это когда ты сунул палец и сказал себе, что успеешь. Пошли дальше.
У второй машины он отправляет меня в кабину.
— Включай бортовую сеть и нагрузку, смотри на прибор. Зажигание не трогай, запускать не будем.
Я лезу. Кабина промёрзла так, что металл берёт через перчатки, и я привычно кладу руку не на голый борт, а на матерчатую петлю.
Включаю.
Стрелка вольтметра дёргается и садится. Отпускаю — поднимается. Даю нагрузку — снова садится, ниже прежнего.
Такой провал первым делом заставляет проверить аккумулятор и его соединения.
— Аккумулятор, — говорю я наружу.
— Аккумулятор, — подтверждает Плешаков снизу. — Контакты я уже проверил. И теперь спроси у них, где он ночевал.
Я вылезаю и спрашиваю.
Выясняется прекрасное: аккумулятор ночевал в тепле, всё как положено, в землянке у печки. Вынесли его в шесть утра. А работать с машиной начали в девять.
— Он три часа на морозе провисел, пока они лампами грели, — говорит Плешаков. — И к девяти в нём осталось половина того, что было.
— Так а куда его девать было? — возмущается кто-то из механиков. — Нам же сказали к шести всё вынести!
— Вам сказали к шести быть готовыми, — говорит Плешаков. — А вы поняли: к шести всё разложить на снегу.
Третья машина — самая интересная.
Здесь Плешаков ничего не показывает. Он берёт стеклянную банку — настоящую, стеклянную, невероятная роскошь, — подставляет под отстойник и сливает.
В банке ничего особенного. Бензин как бензин.
— Смотри дальше, — говорит Плешаков.
Он ставит банку на ящик и отходит от слитого бензина к механикам. Я стою над ней минуты три.
И вижу.
На дне, в углу, медленно проступает мутное. Не осадок — крупинки. Мелкие, белёсые, они ложатся отдельным слоем, и когда я наклоняю банку, слой не смешивается.
— Лёд, — говорю я.
— Лёд, — кивает Плешаков. — Воды у них в системе с осени накопилось, а теперь она вымерзает и садится, где похолоднее. И забивает. Они эту машину третий день лампами жарят, а у неё в трубке пробка.
Он оборачивается к механикам.
— Вот вам три машины, — говорит он. — И три разные болезни. Одну надо кормить, вторую — поить, третью — сушить. А вы им всем три дня ставите горчичники.
Механики молчат.
Я смотрю на них и вижу то, что видел много раз: людей, которых довели до состояния, когда думать уже нечем. Четвёртые сутки мороза. Каждый спит по три-четыре часа, руки у всех в трещинах, у двоих обморожены пальцы. В этом состоянии человек хватается за самое простое объяснение не потому, что глуп, а потому, что на сложное у него нет остатка.
— Плешаков, — говорю я. — Сколько человек сейчас занято этими тремя?