Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика – 8 (страница 12)
— Разбирай.
Он поднимает глаза.
— Товарищ старший лейтенант, мы к вечерней сводке не попадём.
— Не попадёте.
— И в сводке будет семь вместо восьми.
— Будет семь, — говорю я. — Зорин, ты что от меня услышать хочешь?
Он мнётся.
— Ну... что это, может, и не критично.
— Оно, может, и не критично, — соглашаюсь я. — Может, там чисто. А может, там пробка, и ты завтра ночью поднимешься, и у тебя мотор встанет над заливом, и я буду сидеть и вспоминать, как сегодня решил не терять полтора часа.
Он молчит.
— Иди разбирай, — говорю я. — И запиши на фанерке, что нашёл, — хоть лёд, хоть пусто. Особенно если пусто.
— Зачем, если пусто?
— Затем, что отличим проверенное от пропущенного. Чистый фильтр сегодня не разрешает завтра пропускать осмотр, но поможет Плешакову искать причину.
Он уходит.
Вечером в сводке у нас действительно семь. И Свиридов действительно спрашивает, почему семь, а не восемь.
— На восьмой разбирали фильтр, — говорю я.
— Нашли?
— Нашли. Лёд, немного, у самой сетки.
Свиридов молчит.
— Ладно, — говорит он. — Семь так семь.
И вот эта фраза, сказанная без выражения, стоит для меня больше всяких благодарностей: она означает, что честная задержка здесь не наказывается.
Но фраза сказана мне, а не им. Поэтому вечером я собираю технический состав у печки и говорю сам.
Собираются неохотно: после такого дня человеку нужны сапоги долой и десять минут тишины, а не речи начальства.
— Коротко, — говорю я. — Сегодня в сводке семь. Завтра доложат восемь. Кто хочет знать, почему не восемь сегодня?
Молчат.
— Потому что на машине Зорина разбирали фильтр. И нашли лёд. Зорин сам вспомнил, что не посмотрел, и сам сказал, хотя мог не говорить: никто бы не узнал, машина бы завелась.
Зорин стоит у стены и смотрит в пол. Ему сейчас неуютно, и это ничего: пусть.
— Теперь главное, — говорю я. — Правило у нас с сегодняшнего дня такое: кто нашёл у себя пропуск и сказал — тот молодец, и я его не наказываю. Кто скрыл и машина встала в воздухе — вот с тем я буду говорить по-другому.
— А если он скрыл, а машина не встала? — спрашивает кто-то из темноты.
Хороший вопрос. Злой и правильный.
— Тогда он выиграл один раз, — говорю я. — И проиграет на третий. Я такие случаи видел.
— Где видели? — спрашивает тот же голос.
Я успеваю поймать себя за язык на самом краю.
— Видел, — говорю я. — С лета насмотрелся, как все.
Плешаков, стоящий сбоку, добавляет от себя:
— И записывать, если пусто. Вот это вам скучно, а мне надо.
— Да зачем, если пусто-то?
— Затем, — говорит Плешаков, — что если у меня на пяти машинах записано «фильтр чистый», а на шестой лёд, я завтра знаю, где искать. А если у меня везде пусто и нигде не записано, я завтра начинаю сначала.
Расходятся молча. Не воодушевлённые: воодушевлять на четвёртые сутки мороза — дело безнадёжное.
Но утром на фанерке у второй машины я нахожу новую строчку, написанную не Плешаковым: «Смотрел фильтр. Чисто. Гребнев».
И это, по-моему, и есть результат всей моей речи.
Вечером в казарме шьют.
Казарма у нас — длинная землянка в два ряда нар, с двумя печками и одной лампой на двадцать человек, и потому в ноябре она делится на три пояса: горячий у печки, тёплый посередине и «камчатка» у входа, где к утру примерзает воротник к стене.
Сегодня в горячем поясе не спят. Там сидят человек десять, и посередине лежит ткань.
Ткань эта с Кагула. Мы её вывезли в сентябре, тюк и полтюка, и с тех пор она лежала в углу склада, потому что её всё время собирались пустить на что-то важное и всё время не пускали.
Теперь пускаем на чехлы.
Порядок раздела придумали до меня, пока я торчал у Свиридова, и он гениален в своей простоте.
— Поровну, — объясняет мне старшина, отвечающий за склад. — Девять машин, девять кусков. Отмерили, отрезали, никому не обидно.
— Отрезали уже?
— Пять отрезали.
Федя, сидящий рядом с куском на коленях, поднимает голову.
— Товарищ командир, — говорит он. — Это не годится.
— Почему?
— Потому что оно не на машину меряно. Оно на справедливость меряно.
Он встаёт, разворачивает свой кусок и прикладывает к себе, растянув руками.
— Вот. На капот пойдёт. А на мотогондолу с боков — не хватит по ширине. Вот столько надо, — он показывает, — а у нас вот столько.
— Так сшей из двух, — говорит старшина.
— Из двух — это шов посередине верха, — отвечает Федя. — Он у меня через сутки разойдётся, потому что на него ляжет весь снег и потом лёд. Шов надо сбоку, где не давит.
Наступает та особенная тишина, которая наступает, когда десять усталых людей понимают, что придётся переделывать.
— Ну и что теперь, — говорит кто-то. — Всё распарывать?
— Не всё, — говорит Федя. — Два уже прихваченных.
— Я их час шил!
— А я их завтра час снимать буду с примёрзшего мотора, — спокойно отвечает Федя. — Сейчас шов перенесём или завтра на стоянке рвать и чинить? Выбирай.
Мы идём на стоянку мерить. Втроём: я, Федя и тот, кто час шил, — его фамилия Кулешов, и он идёт с таким лицом, будто конвоируют его.
На улице минус двадцать два и полная луна. Самолёт стоит чёрный, огромный, притихший, и от него тянет холодом как от ледника — это не образ, это буквально: постояв рядом минуту, чувствуешь щекой.