Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика – 8 (страница 13)
Меряем верёвкой. Никакой рулетки нет, а верёвка с узелками ничем не хуже, если один человек держит и не отпускает.
— Держи здесь, — говорит Федя. — Нет, ниже. Вот по этому шву иди.
Я держу конец в рукавице. Сухая верёвка скользит по овчине, приходится прижать её к шву двумя пальцами; пока Федя обходит гондолу, кисть успевает озябнуть.
— Двенадцать узлов на обхват. И три на подвес.
Кулешов записывает огрызком карандаша на папиросной коробке, дыша на пальцы между цифрами.
— А теперь самое главное, — говорит Федя. — Сюда иди.
Он ведёт нас к соседней машине, на которой чехол уже надет — старый, довоенный, с оторванным углом.
— Снимай, — говорит он Кулешову.
Тот берётся и тянет.
Чехол не идёт. Он прихвачен к железу в трёх местах — там, где днём подтаяло от тепла мотора, а ночью схватило.
Кулешов тянет сильнее.
— Стоп, — говорит Федя. — Вот так ты его порвёшь. И будешь утром зашивать на морозе.
Кулешов отпускает ткань.
— А как надо?
— А надо, чтобы он снимался частями. Сначала низ, потом бока, потом верх. Значит, завязки должны быть не сверху, а сбоку, и их должно быть много, и они должны развязываться вот этим.
Он снимает рукавицу — правую, заскорузлую от работы, — и показывает пальцами.
— Нет, — говорит он тут же. — Не так. В рукавицах.
И надевает рукавицу обратно, и пробует развязать узел на старом чехле, и, конечно, ничего у него не выходит: узел жёсткий, обледеневший, а пальцы в рукавице толстые и тупые.
— Вот, — говорит Федя. — А теперь представь, что тебе надо это сделать за две минуты и рядом стоит командир, который спешит.
— Значит, снимать рукавицу.
— Значит, ты за три чехла обморозишь руки, — говорит Федя. — А их у тебя две, и обе казённые.
Возвращаемся. Я по дороге думаю не про чехлы, а про то, как это устроено вообще: любая вещь, сделанная зимой без примерки, выходит вещью, которую потом обслуживают голыми руками.
В казарме Федя садится и берёт полено.
— Дай нож.
Из полена он за десять минут выстругивает четыре продолговатых деревяшки, похожих на толстые пуговицы с перехватом посередине.
— Вот, — говорит он. — Петля и вот это. Накинул петлю, повернул, зацепил. В рукавицах — за секунду.
Кулешов вертит деревяшку.
— Это ж как у деда на мешках, — говорит он.
— Наверное, — соглашается Федя. — Я у рыбаков видел, на Кагуле. У них сети так вязали, чтоб в мороз не возиться.
И тут происходит то, что всегда происходит, когда одному человеку дают показать умение: работа перестаёт быть повинностью.
Через полчаса деревяшки строгают трое. Ткань перекладывают по меркам, а не поровну; на одну машину идёт кусок шире, на другую уже, и никто уже не считает справедливость в аршинах, потому что все считают её в мотогондолах.
Кулешов распарывает свои два шва.
Делает он это молча и очень аккуратно, и я замечаю, что он подпарывает не полностью, а только там, где действительно надо, — то есть человек уже думает, а не подчиняется.
Я сижу и держу ткань, потому что держать ткань — единственное, что я тут умею делать хорошо.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит один из молодых с дальних нар. — А вы шить умеете?
— Пуговицу пришью.
— А ещё?
— А ещё — нет, — говорю я. — Держать ткань у меня лучше выходит.
Вспоминается жена из другой жизни: сколько лет она отбирала у меня иголку, поглядев на очередной шов. От этой памяти на секунду теплеет и сразу становится тяжело. Я подтягиваю полотно, чтобы Феде было удобнее пройти угол.
— Вот так и держите, — говорит он. — А то у вас уходит.
К утру готовы четыре комплекта чехлов. К следующему вечеру — все девять.
И выигрыш от них оказывается не тот, о котором мы думали. Мы думали, что чехол — это тепло. А вышло, что чехол — это шесть минут.
Шесть минут утром, когда команда подходит к машине и не скалывает лёд с капота, а развязывает четыре деревяшки и стягивает ткань частями. Шесть минут на девять машин — почти час рабочего времени в мороз, когда каждая минута на улице стоит человеку полдня здоровья.
Про Анну Петровну я узнаю от Феди, и узнаю с опозданием на трое суток.
— Она приехала, — говорит он.
— Кто?
— Ну, тётя Аня. Которая нас кормила, когда мы у неё стояли.
Это та самая Анна Петровна, у которой мы четыре дня жили возле запасного поля, пока меняли пробитый бак. Потом она гостила у сестры возле нашей прежней базы, пекла нам пироги и провожала в ноябре. Теперь деревню сестры задело краем фронта. Сестра ушла с лазаретом, Анна Петровна — с обозом; о своём доме у запасной площадки пока ничего нового не знает.
И вот теперь она здесь.
— Где?
— В бывшей каптёрке, — говорит Федя, глядя в сторону. — Вы бы сходили.
— А что?
— А то, что она там не живёт. Она там... — Он подбирает слово. — Она там находится.
Иду.
Каптёрка — это сруб три на четыре, притулившийся к складу, и я мимо него хожу пять раз в день. Внутри печка, лавка, полка и мешки.
Мешков много. Они стоят вдоль стен в два яруса, и это крупа, соль и ещё что-то, и вход между ними такой, что боком.
Анна Петровна сидит у печки на чурбаке и перебирает лук.
Ей лет пятьдесят пять, лицо круглое и обветренное, руки красные, и, когда она поднимает голову, я вижу, что она за время после наших проводов постарела на пять лет.
— Пришёл, — говорит она вместо приветствия. — Садись, чего стоишь.
— Куда?
— А вон, на мешок.
Я сажусь на мешок.
— Анна Петровна.
— Чего?
— Вы тут спите?