Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 7 (страница 12)
— Ужин в два часа, — говорит она. — Для тех, кто вернётся. Я повару сказала — не греть заранее, а начинать, когда с постов дадут, что идут.
— Он опять будет ворчать.
— Он уже отворчал. — Она смотрит на меня поверх кружки. — Нога?
Я выпрямляю правую ногу, разгружая колено, и Лида сразу замечает движение.
— Стоит.
— Я не про «стоит». Я про то, что ты сегодня с утра восемь часов на макете прыгал.
— Лида, мне через десять минут запуск.
— Вот именно поэтому я спрашиваю сейчас, а не через десять минут. Через десять минут ты мне соврёшь красивее.
Мы смотрим друг на друга секунды две, и я сдаюсь.
— К концу маршрута затечёт. Как всегда. Педали держу.
— Вот это ответ. — Она отступает с дороги. — Иди. И передай Костенко, что если он ещё раз полезет в кабину, не застегнув свою лямку, я ему её пришью к куртке.
Федя, к слову, лямку застегнул. Он стоит у нижнего люка и в третий раз перекладывает ракеты — те самые, для аварийного сбора, которые мы условились жечь, если группа рассыплется и придётся собираться над запасной площадкой.
— Сколько?
— Четыре, — говорит он. — Две белых, две красных. Красные в правом кармане, чтоб на ощупь не путать.
— Проверял ракетницу?
— Три раза. — Он опускает голос и застёгивает карман поверх уже убранной ракетницы. — Я знаю, что это глупо.
— Это не глупо. Глупо — это когда проверял один раз и год назад.
Литвинов уже в носу. Когда я подтягиваюсь в свою кабину, он оборачивается — видно только край лица и белое пятно карты.
— Ветер? — спрашиваю.
— Белова дала на высоте двести сорок, двенадцать. У земли слабее и левее.
— Тот же, что на макете разыгрывали?
— Тот же. Она его второй день караулит. — Аркадий поправляет карту под зажимом. — Паша, я одно скажу и замолчу. Час давности — это плохо, но не хуже, чем мы считали три дня назад, когда вообще без поезда шли. Не дёргайся из-за вилки.
— Я и не дёргаюсь.
— Дёргаешься. У тебя голос стал на полтона выше.
Запуск. Левый берёт сразу, правый чуть подумав. Колодки уходят из-под колёс, и вместе с ними уходит всё, что осталось на земле: Климов со своей папкой, кружка Лиды, ворчливый повар, макет из ящиков и верёвок, по которому мы неделю ходили пешком в темноте, считая интервалы между условными сигналами.
Я выруливаю первым. Ведомый первой пары держит назначенный интервал; по радио подтверждает, что идёт за нами. Другая пара останется за Рябовым.
Разбег по мокрому полю тяжёлый, машина долго не хочет отдавать хвост, и я успеваю подумать ту мысль, которую думаю каждый раз и которую никому никогда не скажу: до чего же она всё-таки маленькая и простая, эта машина, и до чего в ней всё зависит от четырёх пар рук.
Потом земля отпускает, и начинается ночь.
Первый час — работа Литвинова и мои ноги.
Идём над облачностью нижнего яруса, которая тянется рваными полями, и в этих разрывах Аркадий выхватывает свои опоры: озеро, потом излучину, потом длинный тёмный клин леса, который на карте выглядит как след от чьего-то ногтя. Каждый раз он молчит, считает, потом называет поправку.
— Три градуса вправо.
— Три вправо.
— Держи минуту.
Я держу. В наушниках шуршит эфир — Тимка слушает своё, у него окно связи через двадцать минут, и до окна он не лезет в передачу, только пишет. Федя внизу время от времени докладывает, что снизу пусто, и это самые скучные слова на свете, и пусть бы они звучали всю войну.
На двадцать второй минуте Тимка открывает своё первое окно.
— Земля слышит, — докладывает он. — Повторитель на месте, отвечает чисто.
— Второй?
— Второй в эфир не лезет. Идёт.
Значит, Рябов держит свои семь минут и своё молчание, и это тоже часть договорённости: до узла мы друг другу не мешаем даже голосом.
— Тимка, — говорю я, чтобы разговором согреть кабину. — Ты у нас третьего дня на разборе про ровные огни толковал. Долго тебя за это ели?
Пауза.
— Ели, — признаётся он. — Сказали, я по книжке говорю.
— По какой книжке?
— Не знаю. Так сказали. Что я, мол, сижу в наушниках и придумываю, как немцы должны воевать.
— А ты откуда взял?
— Из вашего же журнала, — говорит Тимка, и я слышу, что ему приятно, что спросили. — Там за август четыре записи, где кто-то видел «состав», а потом разведка ничего не подтвердила. Я посмотрел, что у них общего. У всех четырёх написано «огни ровной цепью». А в тех двух, где потом подтвердилось, написано по-другому: «редкие искры», «отсветы», «неровно».
— Вот это, Журавлёв, и называется по книжке, — говорит Литвинов из носа. — Только книжку ты написал сам, а они не читали.
— Так я же не утверждаю, что...
— Не утверждай, — перебиваю я. — Ты запомни одну вещь на всю войну: признак — не приговор. Увидишь ровную цепь — не ори «ложные». Скажи «ровно» и предложи проверить. Разница в два слова, а между ними — четыре чужих экипажа, которых зря обозвали слепыми.
— Понял.
Внизу Федя шумно возится.
— Костенко, ты чего гремишь?
— Ноги, — говорит он. — Не чувствую. Сейчас постучу — отпустит.
— Носки шерстяные надел?
— Надел. Две пары.
— Тогда стучи, — разрешаю я. — Только в обшивку не пробей, нам её потом заклёпывать.
— Я аккуратно.
Ночь под нами ровная, чёрная и очень большая. Сверху редкие звёзды в промоинах, внизу — то поле облаков, то чёрный провал. Мотор гудит, машина покачивается на своих невидимых ухабах, и в этой качке я на пару минут остаюсь один с довольно неудобной мыслью.
Мысль такая: то, чем мы сейчас занимаемся, — не подвиг и не приключение, а начало работы, которую придётся делать долго и одинаково. Один узел. Потом другой. Потом опять этот же, потому что его починят. И самое важное сегодня даже не поезд, а то, сможем ли мы к утру внятно рассказать, что именно видели, чтобы завтра третий экипаж не полез повторять наши ошибки.
Я знаю про себя, что такие мысли у меня появляются, когда становится холодно и когда до цели ещё далеко.
— Паша, — говорит Литвинов. — Ты там не спишь?
— Думаю.
— Не думай. Через шесть минут будешь мне нужен весь.
На пятидесятой минуте под нами становится темнее. Земля здесь чужая уже по-настоящему: ни одного огня, ни одной случайной искры, всё вылизано светомаскировкой, как стол перед проверкой.