Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 12 (страница 9)
Но Плешаков, когда Гаврилюк уходит, говорит мне одну фразу, ради которой всё это стоило:
— Я, честно говоря, думал, ты его отдашь.
— Почему?
— Потому что все отдают, — говорит он. — Пока не прижмёт — обещают. А как прижмёт хоть чуть-чуть — так «ну это ж один разок».
Неделя проходит так, как должна проходить неделя.
Утром работают, вечером заканчивают, в двадцать три часа — всё, инструмент в ящики.
На третий день я захожу в землянку технического состава в двенадцатом часу ночи и вижу картину, которой у нас не было, наверное, с сорок первого: люди моются.
То есть у них там устроено что-то вроде бани — бочка, печка, два таза, — и человек шесть по очереди отмываются, а остальные развесили портянки и гимнастёрки на верёвке у печки и сидят в исподнем, и кто-то играет в домино.
Ерохин, увидев меня, привстаёт.
— Сиди, — говорю я. — Я на минуту.
— Товарищ подполковник, а правда, что неделю дали?
— Правда.
— И никого не будут дёргать?
— Никого.
Он садится обратно и говорит куда-то в сторону:
— Мужики, а я не верю.
К концу недели все восемь моторов стоят на машинах.
Дальше — контрольные запуски и независимый осмотр, и это делается не потому, что кто-то не доверяет Плешакову, а потому, что так надо: тот, кто собирал, смотрит хуже, чем тот, кто не собирал.
Верещагин, полковой инженер, сам назначает проверяющих из другой смены. Монтажники отвечают на их вопросы и не подсказывают, куда смотреть: правило у нас то же самое.
Запуски идут два дня.
Я стою и смотрю, как они идут, и ловлю себя на глупом: мне приятно.
Вот стоит двадцать одна машина. У каждой я знаю фамилию командира, фамилию механика и хотя бы одну особенность. На семнадцати сейчас крутятся винты. Люди, которые их готовили, выспались.
За три года это, кажется, лучшая неделя, какая у нас была.
Письмо от Марии приходит третьего марта.
Оно идёт ко мне девятнадцать дней, и это быстро.
Она пишет мелко, убористо, и первая же фраза — не «здравствуй», а:
«Паша, мы двадцать седьмого января вечером узнали про Ленинград».
Дальше она рассказывает, как это было.
Что радио у них в госпитале одно, в коридоре, и что в тот вечер туда набилось человек тридцать, и стояли в дверях палат, и одна санитарка, ленинградская, села прямо на пол.
Что потом все разошлись по работе, потому что перевязки никто не отменял.
И что она весь следующий день думала обо мне.
«Я не спрашиваю, где ты был. Я по твоим письмам за полтора года уже примерно поняла, куда ты смотришь, когда пишешь про погоду. Ты в январе написал про снег, который "у нас идёт мокрый, потому что залив рядом". Я тогда подумала и больше не спрашивала».
Я перечитываю это место дважды и понимаю, что мне надо быть осторожнее.
И тут же понимаю другое: она ведь не спрашивает.
Дальше она пишет про себя, и пишет честно, как я просил в прошлый раз.
Что устала так, что перестала замечать усталость. Что у них в феврале было тяжёлое поступление и что она четверо суток спала по три часа. Что у неё испортились руки от растворов и что она этого стесняется, и тут же приписка: «Пишу тебе про руки и чувствую себя дурой, у людей война, а я про руки».
И в конце — то, ради чего, наверное, и было всё письмо:
«Напиши мне что-нибудь про мирное. Не про то, что будет после войны, — про это мне страшно. А про какое-нибудь сегодняшнее мирное. Оно ведь бывает?»
Отвечаю я вечером, в своей землянке, при лампе.
Блокнот в вышитом чехле лежит передо мной. Чехол давно не новый: угол вытерся, на нижнем крае есть пятно, которое я отстирал, но не до конца.
Пишу.
Про мирное.
Про Ольгу Никитичну и её окно. Как мы разбирали фанеру и тряпьё, слежавшиеся за два с половиной года, как она сама забивала гвозди, потому что до войны работала в домоуправлении, и как в комнате стало светло, и как первое, что она сказала, было: «Господи, а обои-то какие грязные».
Про то, что вечером всё равно завешивают, потому что правила никто не отменял, и что она это понимает, и что ей нужно было не для ночи, а для дня.
Про Дусю на складе, которая накричала на меня за мешок у мокрой стены, и что она была права, и что я до сих пор помню, как она стояла посреди склада и командовала.
Про Тарасова пишу отдельно и без подробностей: что у нас вернулся человек, которого нашли на вторые сутки и ещё ждали с дороги, что его подобрала женщина в деревне, что мы вернули этой женщине лошадь по учёту и что теперь у неё вода приезжает на санях.
Про то, что парень первые дни сидел в углу и вздрагивал от двери, а потом заговорил про хомут и стал прежним.
Про лепёшки Анны Петровны.
Про то, что у нас неделю никто не воевал и все выспались.
А потом останавливаюсь и долго смотрю на страницу.
И пишу то, чего до сих пор не писал.
«Ты просила про мирное. Вот тебе самое мирное, что у меня есть.
Когда мы закончили с этим окном и в комнате стало светло, я стоял на табурете и держал раму, а внизу две старые женщины спорили, чем мыть обои. И я поймал себя на том, что мне не хочется уезжать.
Не потому, что там было тепло или сытно. Там было холодно, и есть у них особенно нечего.
А потому что я полтора года не был внутри чьего-то дома. Не в землянке, не в хате, где мы ночуем, не в чужой избе, где нас кормят из жалости. А в доме, где люди живут и собираются жить дальше.
И я подумал вот что. Когда-нибудь я хочу вместе с тобой разобрать своё окно. Не чужое, а своё. Чтобы было холодно, и чтобы не хватало стекла, и чтобы ты держала рейку, а я забивал гвозди, и чтобы потом стало светло и оказалось, что обои грязные.
Я не знаю, когда. Я вообще про "когда" стараюсь не думать, ты меня в этом поймёшь.
Но окно я хочу с тобой».
Перечитываю.
Хочется вычеркнуть последний абзац — по той же самой причине, по которой всегда хочется вычеркнуть такие абзацы: потому что страшно.
Не вычёркиваю.
Заклеиваю конверт, надписываю, отношу утром на почту и сдаю.
И иду на стоянку, потому что там сегодня заканчивают последние два контрольных запуска, и потому что через день-два придёт то, что всегда приходит после передышки, и мне надо принять полк готовым.
День солнечный, первый по-настоящему солнечный за месяц.
Снег на стоянке подтаял и осел, и от машин пахнет нагретым металлом — впервые за зиму, и этот запах для меня означает больше, чем календарь.