Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 12 (страница 10)
Плешаков стоит у двенадцатой, той самой, из-за которой мы неделю назад спорили с Гаврилюком.
— Ну как? — спрашиваю.
— Отдал я ему её, — говорит Плешаков. — Вчера вечером. Он на ней сегодня уже летал.
— И что говорит?
— Говорит, хорошо идёт, — Плешаков щурится на солнце. — Спасибо, между прочим, сказал.
— Кому?
— Мне, — говорит Плешаков. — Представляешь?
Глава 3
Приказ приходит в середине апреля, толстый, с приложениями, и первое, что я делаю, — откладываю первые три страницы в сторону.
Первые три страницы всегда одинаковые. В них написано, что дальняя авиация перераспределяется для поддержки операций, названы два направления — южное и балтийское, — и есть фраза про Крым, от которой у половины полка сейчас загорятся глаза, потому что там весна, там наступают, и потому что двадцатилетнему человеку кажется, что где наступают, там и надо быть.
Про Крым в этом приказе — общая задача объединения. Не наша.
Наше лежит в приложении, на четвёртой странице, мелким шрифтом, в столбик.
Балтийская база. Площадка Черницы. Срок готовности к приёму полка. Срок готовности к боевой работе с неё.
Я читаю эти две даты и считаю между ними дни, и счёт мне не нравится.
— Плешаков.
Он приходит через десять минут, в фартуке, с руками, которые он вытирает на ходу и всё равно не вытирает. Мы с ним стоим в этой землянке уже третий год в разных углах страны, и разговор начинается всегда одинаково: я спрашиваю, он отвечает не то, что я хочу услышать.
— После мартовской недели ремонта что осталось незакрытым?
— Мартовское закрыли. Три машины теперь на новых работах, их оставляю отдельной смене. Остальным до пятницы контроль перед перегоном.
— А перелёт в понедельник.
Он смотрит на приложение через моё плечо, шевеля губами.
— Значит, контроль кончается до перелёта, — говорит он. — Это хорошо.
— А не слишком мало времени на всё остальное?
— Это очень хорошо, командир. — Он садится на табурет, не спросив. — Я тебе полгода объясняю: главное не сколько дней ремонта, а где эти дни лежат. Если бы проверку пришлось заканчивать после перелёта, я бы тебе половину полка привёз в состоянии «полетит, если не трогать». А так — я закрываю контроль здесь, на своей яме, со своим инструментом и своим светом. На новом месте ямы нет, света нет, и что там за грунт, я не знаю.
— Сколько будет исправных к понедельнику?
— Восемнадцать, — говорит он и добавляет прежде, чем я успею обрадоваться: — Из них четыре я тебе отдам с оговоркой, и оговорку ты подпишешь.
— Пиши.
— И второе. — Он поднимает палец. — Смены.
Вот это и есть настоящий вопрос сегодняшнего утра, и я рад, что он его поднял сам.
Потому что можно перегнать восемнадцать исправных машин на новую площадку и получить там восемнадцать памятников. Машина без своих людей на новом месте живёт один вылет.
— Как делишь?
— Не по машинам, — говорит Плешаков. — По сменам. С каждой перелётной группой идут свои мотористы и оружейники. Для людей выделен транспортный борт: в Ил-4 сверх экипажа их не набьёшь. Инструмент тоже грузим туда, по группам. Со мной тем же транспортом летят два человека с приборами и шаблонами. Остальных — эшелоном, и они придут на четвёртые сутки.
— То есть первые четверо суток мы живём на тех, кто улетел с машинами.
— На них, — говорит Плешаков. — Поэтому я тебе назову фамилии, а ты не будешь их менять, даже если кто-нибудь в штабе скажет, что этот человек нужнее здесь.
— Не буду.
— И третье. — Он встаёт. — Подогреватель.
Ага.
— Который?
— Который новый.
Я смотрю на него.
Он смотрит на меня. У него совершенно честное лицо человека, который уже придумал, как это оформить.
— Он не наш, — говорю я.
— Он стоит у нас на площадке с января.
— Он не наш, Плешаков. Мы его получили в пользование, это записано, и северные хозяева его нам оставляли под нашу зиму. Зима кончилась.
— Командир. — Он делает шаг ближе и понижает голос, будто нас кто-то может услышать. — У них есть второй. Старый, но живой. А у нас на новом месте не будет ничего, и в апреле ночи там холодные, и я тебе на сырой площадке буду греть моторы чем? Молитвой?
И вот тут я на секунду — на одну честную секунду — с ним соглашаюсь.
Потому что он прав по существу. Нам он нужнее. Мы уходим на работу, они остаются в тылу. И оформить это можно так, что никто никогда не докажет.
— Нет, — говорю я.
— Почему?
— Потому что через два месяца мне от этих людей понадобится что-нибудь ещё. И я хочу иметь возможность попросить.
Плешаков стоит и молчит.
— И потому, — добавляю я, — что мы с ними договаривались. Забираем полковое, оставляем оговорённое. Всё.
Он кивает — тем коротким злым кивком, который у него значит «понял и всё равно недоволен», — и уходит.
А через два дня выясняется, что я был прав по причине, о которой не думал: северные хозяева, узнав, что мы уходим и ничего не выдираем, присылают нам на аэродром грузовик с четырьмя бочками годного масла из разрешённого к передаче запаса и мотком троса, который Плешаков потом будет любить сильнее собственных детей.
*
С Лидой мы прощаемся за день до перелёта, и прощаемся неудачно — потому что у неё в это время идёт приём.
Она теперь ведёт медицинскую часть на два аэродрома, у неё четыре фельдшера и кабинет с настоящим столом, и на этом столе лежат карточки, разложенные по экипажам, как она разложила их впервые в сорок первом на Кагуле, в переполненной санчасти, из спасённых ящиков.
За дверью ждут трое, фельдшер зовёт следующего; Лида дописывает назначение и отдаёт карточку через приоткрытую дверь.
— Пять минут, — говорит она, не поднимая головы. — Сядьте.
Я сажусь.
Она дописывает, потом откладывает перо и смотрит на меня — тем своим взглядом, который сначала проходит по коленям, потом по лицу, и никогда наоборот.
— Колено?
— Живёт.
— «Живёт» — это не ответ.
— Болит на погоду и после долгих ночей. Опору держит. Педаль чувствую полностью.
— Вот это ответ. — Она берёт чистый лист и что-то на нём пишет. — Держите.