Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 12 (страница 6)
Мы не просим. Просто, когда всё закончено и бумаги подписаны, Дуся говорит:
— Погодите уезжать.
И уходит куда-то, и возвращается через двадцать минут, и зовёт нас в тёплую каморку при складе, где стоит железная печка и висит на гвозде чей-то ватник.
На столе — четыре миски.
В мисках — суп. Настоящий, горячий, с картошкой и с чем-то ещё, и хлеб, нарезанный тонко.
— Откуда? — спрашиваю я.
— Из нашего котла, — говорит Дуся. — У нас тут своё хозяйство, мы кормимся.
— Дуся, мы сыты.
— Вы сегодня сорок два мешка перетаскали, — говорит она. — Садитесь и ешьте, не обижайте.
И мы садимся и едим.
Я ем и думаю, что за три года войны у меня набралось таких столов — чужих, случайных, с последней картошкой — штук, наверное, двадцать. И что ни за одним из них меня не спросили, какое у меня звание.
Лиду я нахожу на следующий день после возвращения, и нахожу поздно: у неё до девяти приём, а потом она ещё час пишет.
Она сидит за своим столом, при лампе, и пишет, и по тому, как у неё поднято плечо, видно, что она устала до того состояния, когда перестаёшь ровно сидеть.
— Лидия Андреевна.
— Да?
— Я был у вашей матери.
Карандаш у неё останавливается.
Она поднимает голову, и я вижу, что она мгновенно, за полсекунды, прошла путь от усталости до полной собранности — как это бывает у врачей, когда их будят ночью.
— Как она?
— Живая. Худая. Ходит.
— Кашляет?
— При мне не кашляла.
— Ест?
— Ест, — говорю я. — У них там с тётей Клавой хозяйство, они вдвоём.
Лида откладывает карандаш и складывает руки на столе, и это у неё означает: рассказывайте всё, подряд, ничего не сокращая.
Я рассказываю.
Про то, как открывала старуха и как за ней вышла Ольга Никитична и схватилась за косяк. Про посылку и про то, что она над каждой вещью останавливалась. Про то, как она спрашивала — сразу всё: похудела ли, есть ли валенки, не кашляет ли, ест ли.
— И что вы сказали?
— Правду.
— Какую?
— Что похудели, что валенки есть, что кашляете иногда, что едите нерегулярно.
Лида морщится.
— Зачем про кашель?
— Затем, что она про вас всё равно думает худшее, — говорю я. — И если бы я сказал, что вы цветёте, она бы решила, что я вру. А так — поверила и успокоилась.
Лида молчит.
Потом спрашивает — и голос у неё чуть не тот:
— Про замуж спрашивала?
— Спрашивала.
— И что?
— Я сказал, что вы со мной про это не разговариваете. Что вы со мной разговариваете про раненых и про то, чтобы я не портил себе ногу.
Она вдруг смеётся — коротко, сквозь усталость.
— И что она?
— Сказала: «Это она. Это моя».
Лида берёт карандаш и начинает вертеть его в пальцах.
— Дальше, — говорит она.
И я рассказываю про окно.
Подробно: про заложенную нижнюю половину, про фанеру и тряпьё, про то, как всё это срослось за два с половиной года, про то, что твоя мать сама забивала гвозди и что у неё выходило лучше, чем у меня, потому что она до войны работала в домоуправлении.
Про то, как в комнате стало светло.
Про грязные обои.
Лида слушает, не перебивая, и когда я дохожу до обоев, она опускает голову и сидит так секунд десять.
Я молчу.
Потом она вытирает лицо ладонью — быстро, одним движением, как вытирают пот, — и говорит совершенно ровным голосом:
— Спасибо.
— Не за что.
— Есть за что, — говорит Лида. — Вы мне сейчас дали то, чего я не могу получить письмом.
— Чего?
— Как она выглядит, — говорит она. — Она мне в каждом письме пишет «живы, здоровы, не волнуйся». Четыре слова. Я их читаю и не знаю, сколько за ними стоит.
Она снова берёт карандаш.
— Теперь скажите мне медицинское, — говорит она. — Отёки на ногах есть?
— Не знаю. Я не смотрел.
— А как она вставала со стула?
Я вспоминаю.
— Держалась за стол, — говорю я. — Обеими руками.
— Плохо, — говорит Лида и записывает это себе в тетрадь. — Ладно. Я ей напишу, что можно сделать, и ещё соберу.
И вот эта тетрадь, в которую она вносит то, как её мать встаёт со стула, — она у меня потом долго стоит перед глазами.