Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 12 (страница 4)
Тарасов смотрит на спросившего.
— Как что, — говорит он. — Она мне колено полотенцем обмотала.
И в этом ответе, по-моему, всё, что нужно знать про этого парня.
В Ленинград я еду в середине февраля.
Еду не за подвигом: у нас накопилось имущество, которое надо сдать, и есть разрешённый груз, который надо доставить, и есть я, который последний раз был в этом городе в сорок первом году.
Груз — мука и ещё кое-что по списку.
Со мной едут двое бойцов и шофёр. Дорога скверная, мы идём четыре часа там, где летом прошли бы за полтора.
Город я узнаю и не узнаю.
Узнаю — потому что улицы те же. Не узнаю — потому что в них нет людей в том количестве, в каком они были.
И ещё: он стал очень тихим. Настолько тихим, что слышно, как скрипит снег под колёсами.
Но по этим улицам теперь идут не так, как в сорок первом.
Я не сразу понимаю, в чём разница, а потом понимаю: люди идут посередине тротуара. Не жмутся к стенам, не оглядываются, не идут той особой перебежкой, которой ходят там, где стреляют.
Обстрелы кончились три недели назад.
Это видно и по другим мелочам, которых я сначала не замечаю, а потом начинаю считать.
На углу стоит женщина и торгует не чем-нибудь, а спичками — просто стоит на углу, на открытом месте, где раньше никто бы не встал.
На стене дома синяя надпись: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Краска старая, выцветшая. Её никто не закрасил, и мимо неё идут, не глядя, и это самое сильное, что я вижу за весь день: надпись ещё есть, а опасности уже нет.
У булочной очередь, и очередь стоит на улице, а не под аркой.
В сквере трое мальчишек катаются с наледи. Не прячась, не прислушиваясь, просто катаются и орут.
И ещё одно, до чего я додумываюсь не сразу: за час езды по городу я ни разу не увидел, чтобы человек остановился и посмотрел в небо.
В сорок первом так делали все. Останавливались, поднимали голову, слушали. Привычка была въевшаяся, её нельзя было отменить приказом.
А теперь не смотрят.
Про снятие блокады я знаю, конечно. Приказ читали в полку, салют был двадцать седьмого, и я его даже слышал по радио — треск, гул и голос диктора.
А теперь я вижу, как это выглядит на земле.
Это выглядит как женщина, которая стоит посреди Восьмой линии и разговаривает с другой женщиной. Просто стоит и разговаривает, не под аркой, не в подворотне.
Дом, который я ищу, стоит целый, но с выбитыми окнами на верхних этажах.
Тётя Клава — первый этаж, квартира шесть, по адресу, который Лида написала мне на бумажке и который я вёз в планшете сорок километров вместе с посылкой.
Дверь открывает старуха.
— Вам кого?
— Ковалёву Ольгу Никитичну.
— А вы кто?
— Иванов. Я от Лиды.
За её спиной в тёмном коридоре что-то происходит: слышны быстрые шаги, и появляется вторая женщина, и она хватается за косяк.
— От Лидочки?
Ольге Никитичне пятьдесят с небольшим, а выглядит она на семьдесят, и я знаю, почему, и не говорю об этом ни слова.
Мы сидим в комнате на первом этаже, и я отдаю посылку.
В посылке — то, что собрала Лида и что собрала Анна Петровна, и ещё то, что я добавил сам, и общий вес получился такой, что Ольга Никитична, приняв, чуть не садится.
— Куда ж столько, — говорит она.
— На несколько человек собирали. Не убирайте до праздника, Лида просила есть каждый день.
— Столько... — Она ладонью придерживает узел; я ставлю его на стол, чтобы ей не держать вес.
Она развязывает, достаёт, раскладывает на столе и над каждой вещью останавливается.
Потом спрашивает про Лиду. Всё сразу: похудела ли, есть ли у неё валенки, не кашляет ли, ест ли.
Я отвечаю честно: похудела, валенки есть, кашляет иногда, ест нерегулярно, но ест.
— А замуж? — спрашивает Ольга Никитична.
— Про это не знаю.
— Как не знаете, вы же вместе служите.
— Мы вместе служим, а про замуж она со мной не разговаривает, — говорю я. — Она со мной разговаривает про раненых и про то, чтобы я не портил себе ногу.
Ольга Никитична неожиданно смеётся.
— Это она, — говорит она. — Это моя.
Про окно я узнаю, когда собираюсь уходить.
Точнее, я его вижу.
Комната освещена странно: света мало, и он идёт сверху, потому что нижняя половина окна заложена. Не досками — какой-то конструкцией из фанеры, тряпья и, кажется, старого шкафа.
А верхняя половина — стекло. Целое.
— Это у вас так с какого года? — спрашиваю.
— С сорок первого, — говорит Ольга Никитична. — Как выбило, так Клавдия Петровна и заложила.
— А теперь?
Она смотрит на своё окно.
— А теперь думаем, — говорит она. — Обстрелов-то нету. Клавдия говорит, давай разберём, а я боюсь.
— Чего?
— А вдруг опять.
И вот тут я делаю то, ради чего, наверное, и стоило ехать.
— Давайте разберём, — говорю я. — Не всё. Нижнюю четверть оставим, чтоб можно было заложить обратно, если что. А остальное — снимем.
— Так ведь холодно станет.
— Станет, — соглашаюсь я. — Поэтому давайте так: у меня в машине есть фанера, рейки и два куска стекла из разрешённого хозяйственного груза. Один под вашу раму подойдёт. Разберём, посмотрим, что с рамой, и сделаем нормально.
Разбираем мы часа полтора.
Это оказывается работа: конструкция за два с половиной года срослась, слежалась, примёрзла в двух местах, и сверху на ней лежит слой пыли толщиной в палец.