Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 12 (страница 3)
— Спасибо, товарищ...
— Я не договорил. Я займусь, но не так, как ты думаешь. Я никого не поеду хватать за узду. Я пойду к бумагам.
— К каким бумагам?
— К тем, которые им дали, — говорю я. — Ты сказал: дали бумажку. Значит, где-то есть запись: изъято тогда-то, у такой-то, на срок такой-то. Вот с этой записью и будем работать.
Тарасов смотрит на меня с сомнением.
Ему двадцать лет, и он ещё не знает, что бумага бывает не только препятствием.
Шульгу, нашего капитана интендантской службы, я застаю за тем, что он ругается с кем-то по телефону насчёт валенок.
Дождавшись конца, излагаю.
Шульга слушает, покачивая головой, и с каждым моим словом качает всё выразительнее.
— Товарищ подполковник, — говорит он наконец. — Вы хоть понимаете, что это не наша епархия?
— Понимаю.
— Мы авиационный полк. Лошадей у населения берёт не авиация. Это или тыл армии, или кто угодно.
— Понимаю.
— И где я вам её искать буду?
— По записи, — говорю я. — Ты же сам мне в декабре объяснял, что у вас на всё есть учёт, и хвастался, что найдёшь любую бочку.
Шульга кряхтит.
Он не злой человек, он просто уставший до предела и хорошо знающий, что любое чужое поручение отнимает время от своего.
— Товарищ подполковник, а вам это зачем?
Вопрос честный, и я отвечаю честно:
— Затем, что эта женщина двое суток держала у себя нашего стрелка, кормила его последней картошкой и укрыла его при обстреле, хотя могла просто закрыть дверь. И теперь она ходит за водой полверсты.
Шульга смотрит на меня.
— Ладно, — говорит он. — Три дня.
На поиски уходит четыре дня.
На четвёртый вечер он приносит две выписки.
— Нашёл. Мобилизация временная, вот срок — уже вышел. И вот подразделение: тридцать километров от нас. Гнедко у них числится живой, на довольствии.
Шульга расправляет загнутый угол выписки и ждёт, пока я прочитаю сам.
— И вот тут, — говорит Шульга, придя ко мне с бумагой, — начинается самое интересное.
— Что?
— То, что они её не вернули не потому, что жулики. — Он тычет пальцем в свои записи. — У них два коновода выбыли, часть передвигалась, документы в дороге. Они про эту лошадь просто забыли. У них таких лошадей одиннадцать.
— И что делать?
— А ничего особенного, — говорит Шульга с удовольствием человека, который наконец в своей стихии. — Я им написал. Со ссылкой на срок и на их же бумагу. И мне ответили, что вернут по принадлежности, и просят прислать, кому передать.
— Так просто?
— Так просто, — говорит Шульга. — Знаете, товарищ подполковник, что самое смешное? Если бы вы поехали туда сами и стали требовать, они бы упёрлись. Из принципа. А бумажке уперёться нечем.
Лекарства мы отправляем той же оказией.
Это отдельная история, и в ней участвует Лида, и участвует она так, как участвует всегда: сначала спорит, потом делает лучше, чем просили.
— Что вы хотите им послать? — спрашивает она.
— Что-нибудь. От простуды. У старухи кашель.
— «Что-нибудь» я вам не дам, — говорит Лида. — У меня учёт, и у меня раненые.
— Лидия Андреевна.
— Не «Лидия Андреевна». — Она достаёт свою тетрадь. — Расскажите подробно, что у них там. Кто, чем болеет, сколько лет.
Я рассказываю всё, что знаю от Тарасова.
Лида слушает, записывает, затем кладёт на стол лист расхода и показывает строки.
— Могу выделить перевязочные пакеты, стрептоцид и немного соды. Это немного. Я это оформлю как передачу гражданскому населению, с записью, и пусть подпишет их сельсовет или кто там у них есть.
— А если нет сельсовета?
— Тогда боец, который повезёт, распишется за получателя и укажет обстоятельства.
— Это обязательно?
Лида поднимает на меня глаза.
— Иванов, — говорит она. — Через полгода кто-нибудь придёт проверять мой фонд. И я должна буду объяснить, куда делся стрептоцид. И я не хочу объяснять это словами «одна хорошая женщина спасла нашего стрелка». Я хочу показать бумагу.
Она права.
И, кроме того, я вижу, что она за этим ворчанием делает: она добавляет в свёрток то, о чём я не просил и не додумался бы. Бинты. Немного соды. И — отдельно, завёрнутое — что-то детское.
— Это что?
— Это мальчику, — говорит Лида. — У них там восьмилетний, вы сказали. У меня от эвакуированных остались рыбий жир и витамины в горошинах. Они сладкие.
Тарасов едет в Заречье через десять дней, когда с ногой становится лучше.
Едет официально: я подписываю ему увольнительную, и с ним едет Шульга, потому что лошадь надо принять по бумаге, и едут сани.
Возвращаются они к ночи.
Я нахожу Тарасова в казарме — он сидит на своей койке, распаренный, в расстёгнутой гимнастёрке, и рассказывает сразу пятерым.
— ...а он её узнал! — говорит он. — Гнедко-то. Мы его подводим, а Колька выбегает, и он к нему башкой тянется. Прямо тянется!
— А хозяйка?
— А хозяйка... — Тарасов замолкает. — Она сначала стояла и не подходила. Как будто не верила. А потом подошла, обняла его за морду и стоит. И Шульга ей бумагу суёт, расписаться, а она не видит ничего.
Он рассказывает про упряжь: что хомут за месяц у чужих раскис и что супонь никуда не годилась, и что они с Колькой полдня её чинили, а Тарасов, оказывается, умеет, потому что вырос в деревне под Калинином и до войны ходил за лошадьми.
— И воду привезли! — говорит он. — Сразу. Две бочки. Она говорит: мне теперь на неделю.
— А дрова?
— И дрова притащили из леса. Там валежник, его бабам не дотащить, а на санях — раз.
Кто-то спрашивает:
— А тебе-то что с этого?