Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 10 (страница 4)
Сивков поднимается с ящика и идёт мне навстречу, и лицо у него мокрое.
— Товарищ командир, — говорит он. — Шестой борт перелёт выполнил. Замечаний по мотору... — Он запинается. — Есть замечания.
— Докладывай.
— На тридцать второй минуте показалось, что он стучит, — говорит Сивков. — Я минуты три слушал и думал, разворачиваться или нет.
— Разворачиваться было уже некуда.
— Вот именно, — говорит он. — Я эту точку прошёл на двадцатой, как вы сказали, и время записал.
— И что дальше?
— Дальше я проверил по приборам. Приборы нормальные. Потом я снизил режим и послушал. Потом опять поставил. — Он вытирает лицо рукавом. — И понял, что это не он стучит, а у меня в ушах.
— Это бывает.
— Знаю, — говорит он. — Теперь знаю.
Верещагин уже под мотором.
Он лезет туда прямо сейчас, в семь вечера, хотя этот человек на ногах ровно столько же, сколько и все мы, — чтобы лично проверить запись принимающего техника и осмотреть установленный мотор после перегонки.
— Долго? — спрашиваю.
— Сколько нужно, — отвечает он оттуда. — Товарищ командир, идите ужинать. Я вам вечером скажу, а завтра с утра мы его посмотрим весь.
— В боевой состав его я сегодня не пишу.
— Правильно, что не пишете.
Я отхожу от машины и оказываюсь, наконец, один.
Солнце садится в степную пыль, и от этого оно делается огромным и мутно-красным, и от машин ложатся длинные тени. У балки дымит кухня, и там уже сидят человек тридцать. За бугром стучат — Верещагин разворачивает мастерскую, и первое, что там появилось, это натянутый брезент.
В целой землянке спят восемь человек, которых я туда положил.
Мы потеряли базу, которую обустраивали всё это лето. Мы оставили там навесы, тиски, покрышки и один самолёт, который сейчас стоит на чужом стапеле и, может быть, ещё полетает под чужим номером. Мы прошли за ночь и день сто девяносто километров по забитым дорогам, и завтра утром мне предстоит считать, сколько из вышедшего сюда дошло и что из этого может воевать.
Считать я буду завтра.
А сегодня у меня вот что: колонна вышла с прежней базы до подхода противника. Шестой борт стоит на поле, и Верещагин сидит под его мотором. Люди едят горячее. Мотористы спят в сухом. Письмо с моим неизменным номером полевой почты лежит в мешке у Гриценко и уйдёт завтра на узел.
Я сажусь на снарядный ящик у края поля, лицом к западу, откуда мы пришли.
За спиной у меня начинается новое место, в котором пока нет ничего, кроме людей, брезента и самолётов, часть которых пока не готова к бою.
Значит, будем строить.
Глава 2
Ведомость сводят третьи сутки, и третьи сутки в ней меняются цифры, потому что люди и машины продолжают приходить.
Я сижу на ящике у кухни — в землянке ещё нет крыши, только накат и слой земли, который сегодня с утра просел от дождя, — и передо мной лежат три листа. На первом люди. На втором техника. На третьем то, что передано на месте: пригодные узлы и запас, которые передали ремонтникам, бочки, слитые местным ремонтникам, остатки постельного и имущество, принятое соседней ремонтной базой по описи.
Люди сошлись.
Это первое, что я проверил, когда приехала наземная колонна: сошлись все, включая тех, кого мы уже считали потерянными на переправе, потому что двое суток о них ничего не было. Их привёз на своей полуторке комендант дороги, и они вылезли из кузова черные, злые и живые.
Ни одного не потеряли.
За этот переход с последней базы, под угрозой налётов на марше — ни одного.
Я знаю цену этой строчки лучше, чем кто бы то ни было на этом поле, потому что в прошлой жизни видел ведомости, где эта строка выглядела иначе. И я знаю вторую вещь, которую ведомость сообщает всякому, кто умеет читать: цена уплачена не мной. Она уплачена Плешаковым, который трое суток жил в кузове и не давал разбирать то, что ещё можно было тащить, Гнатюком с походной кухней и северным порядком смен, дошедшим от Анны Петровны письмом, и восемнадцатилетними шоферами БАО.
— Виктор, — говорю я Зорину, который стоит рядом и ждёт, когда я закончу считать, — по людям всё.
— Сходится?
— Сходится. Теперь скажи мне правду по машинам.
Зорин смотрит на второй лист через моё плечо.
— По бумаге у нас три четверти, — говорит он.
— По бумаге. А по делу?
Он молчит, потому что не хочет говорить это вслух у кухни, где ходят люди. Я складываю три листа в планшет, застёгиваю клапан, и мы отходим к дальнему капониру — вернее, к тому, что сапёры называют капониром, а на деле это обваловка в полметра, которую роют вторые сутки.
Плешаков уже там, складывает инструмент после осмотра магнето. Ждал этого разговора с утра.
— Докладывайте, — говорю я.
— Готовых к боевому вылету сегодня — четыре, — говорит Плешаков. — Завтра будет пять, если привезут свечи. До семи доведём, если не задержат обещанные узлы.
— А по списку у нас?
— До выхода числилось двенадцать, с приданным звеном. На поле выведено девять. Зоринский планер передан соседям; ещё два неисправных остались у ремонтников на прежнем месте. Их в наши прибывшие не пишем.
— Вот и вся арифметика, — говорю я. — Три четверти выведенной техники — это не три четверти боевых вылетов. Это четыре машины сегодня и семь через неделю.
— Двенадцатый вообще не полетит, — добавляет Плешаков мрачно. — Он у меня на перегонном режиме дошёл и больше ничего мне не должен. Из него будет донор.
— Пиши в третий лист.
— У меня в тетради записано. Сейчас перепишу к тебе и дам сверить инженеру.
Мы стоим втроём над разрытой землёй, в которой ещё не пахнет ни бензином, ни маслом, — только сырой глиной. Поле голое до горизонта: полынь, серая от дождя, две уцелевшие лесопосадки вдоль дороги, и всё.
Позади, в километре, строится столовая — четыре столба и брезент.
С первым сводом разобрались ещё в конце августа. До начала сентября подлатали жильё, но готовых к дальнему вылету машин по-прежнему мало.
— Виктор, — говорю я. — Что у тебя с людьми?
Зорин не отвечает сразу, и это уже ответ.
— Плохо, — говорит он наконец. — Не по дисциплине. По голове.
— Говори.
— Вчера Дёмин при всех спросил: мы куда летим дальше — на восток или всё-таки когда-нибудь на запад. — Зорин смотрит в сторону. — Я ему ответил, что мы летим туда, куда приказано. Он сказал: «Есть». И после этого молчал весь вечер.
— Кто ещё?
— Соболь не спрашивает, но у него в экипаже говорят. Гриценко ходит, как в воду опущенный. Пшеничный вчера у меня сидел час и объяснял, почему ночная дальняя работа сейчас не нужна.
— И как объяснял?
— Умно, — говорит Зорин. — Вот в том и дело, что умно.
Их я нахожу через час, и не потому что искал.
На краю поля, там, где рулёжка выходит на грунтовку, стоит перегнанный вчера Ил-4 — тот самый, который Панкратов притащил на одном работающем, а второй заставил работать, и после которого Плешаков сказал: донор. Возле него сидят четверо.
Сидят на пустых ящиках, спиной к самолёту, лицом к западу, и курят.
Запад отсюда — это ровная линия горизонта, над которой стоит муть. В этой мути днём — своя авиация, чужая авиация, дым и отходящие. Вечером оттуда доносится то, чего на слух не спутаешь ни с чем: дальний, ровный, никогда не прекращающийся гул.