Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 10 (страница 12)
— И?
— И я хочу это доделать, — говорит Дёмин. — Заявление отдайте.
Пшеничный кивает.
— И моё тоже отдайте, товарищ капитан.
Вот тут у меня внутри дёргается очень старая жила. Пятидесятипятилетняя. Потому что я знаю, как это делается: сейчас положено встать, сказать что-нибудь про доверие и родину, пожать руки и пустить по человеку тёплую волну, от которой они выйдут из землянки на голову выше.
Я этого не делаю.
Не потому, что мне не хочется — как раз хочется. А потому, что тёплая волна держится сутки, а потом они попадут в первую же настоящую дрянь и вспомнят не свои слова, а мои. И решат, что их уговорили.
Я достаю из коробки их два заявления и кладу их на стол.
— Забирайте.
Они берут. Дёмин свою сразу сминает.
— Не мни, — говорю я. — Положи в карман.
— Зачем?
— Затем, что уговор был такой: я поддержу перевод после операции, если желание останется. Он в силе. Не потому, что я сомневаюсь в вас сегодня, а потому, что обещание — это обещание.
Пшеничный складывает свою вчетверо и убирает. Дёмин разглаживает смятый лист на колене, не может выровнять угол и прячет как есть.
— Товарищ капитан, — говорит он. — А если мы после операции опять придём?
— Тогда я напишу «поддерживаю» и подпишу.
— И всё?
— И всё.
Он смотрит с недоверием.
— А как же... ну... вы же нас готовили.
— Готовил, — говорю я. — И если ты уйдёшь в штурмовую и там начнёшь считать чужой день перед вылетом, значит, я не зря вас готовил. А если ты останешься тут только потому, что тебе неловко смотреть мне в глаза, — значит, зря.
Дёмин фыркает и тут же делает виноватое лицо.
— Что?
— Да ничего. Просто я думал, вы обрадуетесь.
— Я обрадовался, — говорю я. — Я просто не буду вам этого показывать до конца операции. Потом покажу.
Позже приходят Гриценко и Кутепов. Гриценко просит своё заявление не так уверенно, как Дёмин, но говорит сам: хочет остаться в экипаже Соболя и пройти подготовленный маршрут. Кутепов мнётся у двери, затем добавляет, что его «туда, где стреляют» было со злости; здесь тоже его работа. Я возвращаю обоим бумаги с тем же правом передумать после боя.
Молодые уходят. Карту оставляют, и я долго сижу над ней один, и в этом есть что-то настолько знакомое, что мне становится смешно и тошно одновременно.
Ровно так же в моей прошлой жизни — в годах, которые здесь ещё не наступили, — мне на стол клали планшет с маршрутом, построенным двумя лейтенантами, которых я по именам-то знал через одного, и я говорил «принято» и шёл спать. И это было нормально. Так устроена работа.
А здесь мне двадцать один год, я капитан с сентября, и мне до сих пор физически трудно оторвать взгляд от чужой бумаги и не полететь по ней самому.
Распоряжение приходит через два дня.
Оно приходит не устно на стоянке, как у нас бывает в девяти случаях из десяти, а бумагой, и в этом весь смысл. Ратников кладёт её передо мной и, пока я читаю, стоит рядом и смотрит в сторону.
Подполковник выглядит ещё более усталым, чем на прошлом разборе: под глазами темно, ворот расстёгнут. На этот раз он принёс подписанное распоряжение по предложению, которое мы разбирали вместе.
Я читаю.
«...для выполнения задачи по нарушению работы транспортной авиации противника в районе... на период подготовки и проведения операции подчинить в оперативном отношении... возложить согласование действий на капитана Иванова...»
Дальше — участники: три группы, сформированные из трёх эскадрилий разной принадлежности. Дальше — границы: что я решаю сам, что согласую, чего не имею права трогать вовсе.
— Прочитали?
— Прочитал.
— Теперь прочитайте ещё раз то место, где написано «на период».
Я читаю вслух:
— «На период подготовки и проведения операции».
— Вот, — говорит Ратников. — Это не полк. Это не должность. Это не звание. Это бумага на одну работу, после которой вы снова будете командиром эскадрильи, а Дробышев — командиром своей, и он вам ничего не будет должен.
— Я понял.
— Ни черта вы не поняли, Иванов, — говорит он, и я слышу, что он говорит это без раздражения, а от усталости. — Вы сейчас пойдёте знакомиться и будете думать, что вам дали двух командиров. А вам дали двух командиров, у которых свои начальники, своё хозяйство, свои потери и свои обиды. И у каждого есть вежливый способ ничего не сделать.
— Какой?
— Отсутствие. У него не будет машин, потому что ремонт. У него не будет горючего, потому что не привезли. У него не будет экипажей, потому что медицина. И всё это будет правдой.
— Так что мне делать?
— Выяснить, что придёт на самом деле, — говорит Ратников. — Не по бумаге. И считать только это.
Знакомство занимает два дня и одну поездку.
Капитан Дробышев — однофамилец молодого помощника Курбатова, с которым мы возились на северных занятиях, — сидит от нас в сорока километрах, на поле, которое до войны было колхозным током, а теперь называется аэродромом. Он невысокий, плотный, лет тридцати пяти, с проседью и с той спокойной неторопливостью, которая бывает у людей, давно переставших спорить с обстоятельствами.
Он принимает меня в землянке, где стены обиты досками от ящиков, и первым делом наливает чаю.
— По бумаге у меня семь машин, — говорит он, придвигая мне кружку и раскрывая ведомость. — Я вам сразу скажу правду, чтоб потом не было базара. Семь — на бумаге. Реально сейчас четыре.
— А остальные три?
— Одна без мотора, ждём. Одна после посадки с убранным шасси, там планер править надо, у меня специалистов таких нет. Одна летает, но я её ночью на дальнее не пущу, у неё правый мотор дурной, я ему на дальнем ночном маршруте не доверяю.
— К сроку сколько?
Дробышев думает.
— Пять, — говорит он. — Если мотор придёт — пять. Если не придёт — четыре. Шесть не будет, даже не считайте.
— Считаю четыре, — говорю я.
Он поднимает брови.
— Почему четыре, если я говорю пять?
— Потому что если я посчитаю пять и мотор не придёт, я буду сидеть и придумывать на ходу. А если я посчитаю четыре и придёт пятая — я обрадуюсь.
Дробышев усмехается в кружку.
— Вы, говорят, у себя всех заставляете отдельно писать, что видели, и отдельно, что подумали.
— Заставляю.
— Мне это донесли как жалобу.
— А вы как приняли?