Сергей Сорокин – Битва за москву 1941 - 6 (страница 6)
— Затем, что за ней не видно, кто и когда прошёл.
Мы поставили её не отдельно, а вплотную к тому куску каменной ограды, который ещё держался, — вдоль, торцом к саду, — и получилось, что человек, идущий от избы к церкви, на два самых опасных шага пропадает из поля зрения того, кто смотрит из сада. Из-за этого стрелок не мог поймать момент смены: он перестал понимать, ходят там или нет.
Хвостов ещё насыпал у торца горку кирпича от рухнувшей печи — вот это уже была настоящая защита, в две ладони толщиной.
Одного человека я оставил смотреть в сад. Второго послал пройти к избе и вернуться.
Он прошёл и вернулся.
— Пусто? — спросил я.
— Пусто, — сказал он. — Только фельдшер спрашивает, скоро ли телега.
Только после этого я отпустил резерв за алтарную стену.
Они уходили молча, и я видел, как Опарин сплюнул, а один из молодых оглянулся на луг — на тот самый пустой луг, — и в этом взгляде было всё, что они обо мне сейчас думали. Они видели уходящего немца и не видели никакой победы. Я тоже её не видел. Когда через четверть часа по этому проходу санитары пронесли к телеге бойца с раздробленной ступнёй и никто по ним не выстрелил, объяснять во второй раз уже не понадобилось, но я заметил и то, что никто мне и не сказал ничего.
Слов «ты был прав» на войне не говорят. Говорят молчанием и тем, что в следующий раз выполняют быстрее.
Про банки придумал Хвостов, а испортил и тем спас всё дело Опарин.
Было это так. Когда ночная разведка ушла и стало ясно, что они вернутся — не эти, так другие, и вернутся не за оградой шарить, а искать дорогу внутрь, — я собрал у алтарной стены троих: Хвостова, Опарина и Дьячкова.
— Они нас щупали, — сказал я. — Теперь они знают, что пост тут есть. Следующий раз пойдут не на пост.
— А куда? — сказал Дьячков.
— Туда, где мы сами ходим.
Все трое замолчали, и я видел по лицам, что дошло до всех сразу. Канава. Двести восемьдесят метров скрытого хода от кладбищенской ограды прямо к церковному двору. Наша артерия. Они тут стояли три недели — эту канаву они знают лучше моего, я её нашёл утром, а они по ней, может, ходили каждый день за водой.
— Перекрыть, — сказал Дьячков. — Двоих в канаву, и всё.
— Двоих в канаву — и я потерял связь. Я по ней посыльных гоняю.
— Тогда что? Сидеть и слушать?
— Слушать, — сказал Хвостов. Он сидел на корточках, перебирая в пальцах обрывок той самой немецкой проволоки, и говорил, как всегда, через паузу, будто сперва делал вещь в голове, а потом уже описывал готовое. — В подвале банки стоят. Ихние. Рядами, одна в другую вставлены, штук сорок.
— Ну.
— Проволоку поперёк, банки на проволоку. Он пойдёт — зацепит, они брякнут.
— Он услышит, что брякнули, — сказал Опарин, — и поймёт, что его слышали.
— Пусть поймёт. Он от этого обратно не пойдёт, он поспешит. А спешащего слышно в два раза лучше.
Мы натянули её от куста бузины поперёк выхода канавы во двор, низко, на ладонь от земли, чтоб задевали не рукой, а ногой. Банки подвязали не на середине, а на нашем конце — на палке, воткнутой в землю за кирпичной горкой, — так, чтобы звенело у нас под ухом, а не там, где будет немец. Хвостов возился с этим минут двадцать, подвязывая их за донца проволочными петельками, и ругался вполголоса.
— Чего ты?
— Тяжёлые надо и лёгкие вперемешку, — сказал он. — Одни тяжёлые — гуд идёт, не разберёшь. А так — звонко.
Когда всё было готово, Опарин взял пустой ящик из-под патронов, поднял его на плечо, как носят, и пошёл по канаве.
— Ты куда?
— А мне тут ходить, — сказал он. — Мне тут с ящиком ходить, мне тут ночью с ящиком ходить, и я твою удавку в темноте поймаю сапогом, и она у меня будет брякать всю ночь, и вы к ней привыкнете, и когда он придёт, вы скажете — а, это Опарин.
Он прошёл всю линию, разок задел — и шнур с банками отозвался так, что у меня похолодело между лопаток, — и потом они с Хвостовым перевешивали это место ещё дважды: отвели проволоку от тропы своих, а тропу для своих отметили двумя воткнутыми палками, между которыми надо переступать.
— Вот теперь свой пройдёт и не тронет, — сказал Опарин. — А чужой не знает, где переступать.
Между тремя и четырьмя был час, когда ничего не происходило, и это оказалось тяжелее, чем когда происходило.
В избе Дьячков раздобыл кипятку — вскипятили в чужом ведре на той самой печке, — и обносил по кругу, по полкружки, и каждому доставалось два глотка горячего и полсухаря. Я зашёл туда на пять минут, потому что надо было посмотреть на Дёмина и потому что ноги сами занесли на тепло.
— Садись, — сказал Дьячков. — Пей. Не стой над душой.
Я сел на край лавки. Кружка была общая, обжигала губы, и вода пахла железом и чужим супом.
Опарин сидел напротив, у самого огня, и у него на коленях лежал подсумок.
— Нашёлся? — спросил я.
— Нашёлся, — сказал он с достоинством. — В амбаре у плетня валялся, я его ногой нащупал, когда ходил проверять твою удавку. Целый.
— Ну вот видишь. Само нашлось.
— Само ничего не находится, — сказал Опарин. — Ноги находят.
Кто-то в углу засмеялся, коротко и хрипло, и тут же оборвал смех, будто застыдился. Юдин, которого на полчаса сменили на ограде, сидевший у печи с кружкой в обеих руках, поднял голову и посмотрел в угол, а потом на меня — проверяя, можно ли.
Я допил свои два глотка, передал кружку дальше и вышел.
Во дворе было тихо, светил серп луны сквозь мокрую муть, и от ограды тянуло сырой известью. Я постоял, привалившись к стене, расстегнул шинель и сунул руку за пазуху, во внутренний карман, где в тряпице лежал деревянный гребень.
Он был там, целый: гладкая спинка, шестнадцатый зубец тоньше остальных — тот, за который цепляется палец, если вести не глядя. Я его не вынимал и не разглядывал. Я просто дотронулся, проверил, что он есть, и застегнулся обратно.
Где-то за перелеском, далеко, мягко ухнуло и покатилось — не по нам, где-то в стороне, у соседей.
Я вытер ладонь о полу шинели и пошёл проверять шнур ещё раз.
Они пришли около шести, в самый глухой час, когда туман стоял уже по пояс.
Сначала не звякнуло ничего. Сначала Юдин передал по шнуру одно короткое: вижу.
Он мне после сказал, что он не столько увидел, сколько заметил, что тёмная полоса под оградой изменила длину. Он смотрел туда весь час — в ту самую мёртвую полосу, которую днём нашёл сам, лёжа в траве, — и у него в глазах стояла её форма, и когда форма стала другой, он это понял раньше, чем сумел бы объяснить.
Тогда же и в то же самое время проволока у нас во дворе коротко дёрнулась и замерла, не зазвенев: кто-то у выхода из канавы нащупал её и, вместо того чтобы наступить, взял в руку и перекусил.
Мы услышали не звон банок. Мы услышали короткий чистый щелчок кусачек — раз, и через секунду ещё раз, — и потом лёгкий шорох, с каким освободившийся конец проволоки уполз в траву.
— Пошли, — сказал Хвостов у меня над ухом, и я понял, что он тоже не спал.
Два признака сошлись в одном: Юдин с ограды доложил движение, а у нас во дворе резали проволоку. Значит, их не меньше двух групп, и одна уже в канаве.
— Свои все на местах? — спросил я.
— Все, — сказал Дьячков.
— Тогда — по порядку. Северные первые. Никто не начинает раньше северных.
Хвостов взял в руки не оружие, а моток, и я не понял зачем, а потом понял: он отвязал наш конец шнура с банками от палки и просто положил на землю, чтоб они не брякнули у нас самих под ногами, когда мы будем перебегать.
Юдин ударил первым, коротко, тремя выстрелами с промежутками, и его сменный напарник от надгробия — двумя. Хвостов оставался со мной у банок; после первой тревоги я передал его пост другому старому бойцу. Я слышал, как внизу, под оградой, вскрикнули и завозились.
Из избы захотели вступить сразу. Я был уже во дворе и успел крикнуть в окно:
— Не стрелять! Ждать!
— Да они же там!
— Их первые залегли. Ждите следующих.
Это самое трудное, что можно потребовать от людей, которые слышат бой в шестидесяти шагах. Но если бы изба открылась одновременно с оградой, немцы залегли бы все разом и лежали бы, и мы бы всю ночь били по траве. А так — передние легли, а задние, которые ещё шли и ничего не поняли, продолжали двигаться, и через полминуты они выползли из-за угла плетня прямо перед избой, поперёк её окон, на двадцать шагов.
Вот тогда изба и ударила.