18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 4 (страница 8)

18

— Медленно она сказала, — Селиванов повертел неприкуренную самокрутку в пальцах. — Подумавши. Сначала: «Скажите ему, что я...» — и запнулась. Несколько секунд постояла молча. А потом сказала: «рада».

Вот на этом месте у меня в груди стало горячо и глупо, как в четырнадцать лет, и я, взрослый мужик, проживший одну целую жизнь и половину второй, стоял и считал в уме, сколько времени она молчала между «что я» и «рада», и что она могла бы туда поставить. Пыль легла на губы, и я почувствовал её раньше, чем снова услышал выстрелы.

— Спасибо, — сказал я. И повторил: — Иван Матвеевич, спасибо. Вы три версты со сломанным ребром прошли, чтоб мне это сказать.

— Я ещё за телегой пришёл. — Селиванов отвёл глаза. — Телегу-то надо вытаскивать.

— За телегой вы бы Ляшко послали.

— Много ты понимаешь.

— Ничего не понимаю, — согласился я. — Совершенно тёмный человек. Иван Матвеевич, а вот теперь скажите мне ещё одну вещь, и я вас отпущу, честное слово.

— Куда их перевели? — спросил я. Если Александра Тимофеевна осталась близко к передовой, сегодняшняя атака касалась уже и её.

Селиванов помолчал.

Он молчал как-то не так, и я это сразу услышал.

— Вот, — сказал он. — Я знал, что ты спросишь. Я всю дорогу шёл и думал: спросит или не спросит. И решил, что спросишь.

— Куда, Иван Матвеевич?

— Не за Кубинку, — сказал Селиванов. — Это в бумаге писали за Кубинку, а на деле их развернули ближе. У Дорохова, слева от нас, там село, я названия точно не скажу, у них там церковь без креста и школа каменная. Верстах в двенадцати. Хирургическую — ту, да, ту дальше повезли. А приёмно-сортировочный оставили там. И она при сортировочном.

Я почувствовал, как у меня остывает всё то тёплое, что только что было.

— Двенадцать вёрст до Александры Тимофеевны, — сказал я.

— Двенадцать. — Селиванов пожевал губами. — Мне, знаешь, шофёр объяснял, я слушал. Говорит: раненого дальше сорока вёрст не увезёшь, помрёт по дороге, дорог нет, машин нет. Говорит: сортировочный должен стоять близко, иначе он не сортировочный, а кладбище. Вот и поставили близко.

— Слева от нас, — сказал я. — То есть на соседнем участке.

— На соседнем.

— Где тихо.

— Где тихо, — сказал Селиванов и посмотрел на меня. — Ты чего опять замолчал? Ты когда молчишь, у меня душа не на месте.

— Ничего, — сказал я. — Я думаю, что двенадцать вёрст — это близко.

— Близко, — согласился он. — Дойти можно.

— Я не про то, что дойти, — сказал я.

Я и правда был не про то. Я был про то, что на войне двенадцать вёрст — это не расстояние, а полтора часа хода танковой роты по хорошей дороге. И что «где тихо» — это не свойство места, а расписание, которое пишут не у нас.

Но говорить этого Селиванову я не стал, потому что человеку со сломанным ребром надо возвращаться в тепло, а не носить в себе чужие мысли.

— Иван Матвеевич, — сказал я. — Хвостов вас проводит до тропы, и не спорьте, потому что вы у меня в траншее и тут я хозяин. И вот вам ещё: скажите Ляшко, чтоб телегу не тянули вдвоём, пусть возьмут третьего и верёвку заводят за ось, а не за оглоблю, иначе вы себе всю упряжь порвёте на подъёме.

— Учи учёного, — сказал Селиванов с наслаждением. Он этого ждал всю дорогу, я думаю.

Он ушёл, а я сел на приступку и минуты три сидел, ничего не делая, и это была самая долгая безделица за все эти дни. Никто не спорил: каждый уже держал в руках свою часть этой работы.

Потом вспомнил два отправленных ей треугольника: про мороженые яблоки и про плитняк. Я снова прятал ответ в рассказе о работе, а она одним словом дала понять, что ждёт именно меня. При первой возможности я решил написать ей прямо.

Она была в двенадцати верстах, на участке, который уже перестал быть тихим. Потерять можно было не женщину где-то за рекой, а её — ждущую моего почерка и просившую не совершать геройств.

Когда Хвостов увёл Селиванова к тропе, пришёл Бортников разбирать первую атаку.

Планшетка у него была немецкая, трофейная ещё с сентября, порыжевшая, с треснувшим целлулоидом, и он ей страшно дорожил, а внутри у него лежал огрызок карандаша и три листа — на двух были схемы, а третий был исписан с одной стороны и чистый с другой. Тот самый лист, на котором я в прошлый раз чертил Хвостову секторы.

— Садись, — сказал Бортников. — Разбираться будем, пока дают.

— Дадут?

— Часа полтора дадут. — Он посмотрел на запад. — Он сейчас перегруппируется, доложит, получит по шапке за дым и придёт снова. Он всегда приходит снова, если ему не сломали замысел, а мы ему замысла не сломали, мы его только пощекотали.

Я сел рядом, придвинул к Бортникову лист и положил рядом два карандаша: один для его пометок, другой для новых линий. Пока мы разбирали бой, люди на гребне получали не моё облегчение, а следующий приказ.

Я люблю разбирать уже случившееся: всё видно, ничего не надо угадывать. Я развернул лист и начал с обвалившейся стенки.

— По порядку, — сказал я. — Первое: одетая крутость. Держала. Двенадцать минут артналёта, из них не меньше пяти разрывов ближе тридцати метров, и на всей нашей линии стенка легла в одном месте — там, где мы её не переделывали и где кол стоял старый, сентябрьский, из сырого осинника. Он сгнил в комле. Я его вытащил рукой, товарищ сержант, без всякой лопаты.

— Значит?

— Значит, все колья в одежде крутостей надо перебрать до морозов. — Я положил рядом сгнивший осиновый кол и целый берёзовый. — Осину рубить легче, поэтому её у нас процентов сорок. Но в мокром комле она не живёт; берёза простоит полгода.

Бортников записал. Он записывал коротко, буквами вкось: «колья — осина долой».

— Второе: ниши. Три ниши сработали ровно так, как я обещал, и одна не сработала, потому что была недорыта, и в ней чуть не задохся Мазуров. Отсюда правило, и я прошу вас его в роту передать: недорытая нора хуже, чем никакой. Если нора не готова, человека к ней не приписывают, а приписывают к соседней. Я утром сказал «Мазуров в четвёртую» и не отменил, и он полез в четвёртую.

— Твоя вина, — сказал Бортников без выражения.

Я провёл ногтем по недорытой четвёртой нише на схеме.

— Моя.

— Я это в роту и передам. Дальше.

— Третье, и самое неприятное. — Я взял у него карандаш. — Товарищ сержант, вот тут я вам сейчас скажу вещь, которая мне самому не нравится. Всё, что мы вчера ночью сделали против танка, — это латание. Мы взяли готовый стрелковый профиль, отрытый под пехоту, и навешали на него заплаты: ниши, бутылки, счёт вслух. Это сработало. Сегодня сработало.

— А завтра?

— А завтра он придёт с четырьмя машинами вместо двух и с пехотой, которая пойдёт не в трёхстах позади, а на броне, и ссадит её прямо на бруствер. И тогда наши ниши превратятся в мышеловки, потому что человек лежит в норе с руками на затылке, а сверху к нему заглядывают.

Бортников молчал.

— Что предлагаешь?

Глава 4. Чертёж на обороте

Я вынул из планшетки вчерашнюю схему, перевернул лист чистой стороной и взял карандаш.

— Предлагаю не заплату, а профиль. Заранее, по расчёту. — Я провёл длинную линию. — Смотрите. Наша траншея — прямая, по гребню. Он это видит и знает, что она прямая, и когда он на неё встанет, он поедет вдоль. Вдоль — самое страшное, потому что он идёт по стенке и сминает её на всю длину, и всё, что в ней, — под ним. Я смахнул каплю с карты.

— Ну.

— А теперь так. — Я нарисовал ломаную, зубцами. — Трассу режем изломами через каждые пятнадцать — двадцать метров, с углом градусов в сто двадцать. Не для красоты. Для трёх вещей. Первое: он не может идти вдоль, ему приходится всё время доворачивать, а доворот на бруствере — это потеря скорости и подставленный борт. Второе: осколки и продольный огонь не гуляют по всей траншее, а бьются в излом. Третье, и главное: если он всё-таки сел на один отрезок и подавил его, соседний отрезок цел и оттуда его видно в борт. Я проверил ремень.

— Излом, — сказал Бортников. — Мы так в финскую делали, у нас это звали «коленчатая». Только мы её делали от продольного огня, а не от танка.

— Вот, — обрадовался я и стал чертить поперечник. — Значит, не я выдумал, значит, спорить не с кем. Дальше. Профиль меняем: не корыто, а трапеция обратная. Дно шире верха. Сейчас у нас метр по верху и восемьдесят по дну — это когда стенки сходятся, человека складывает. Делаем: семьдесят по верху и сто двадцать по дну, с подбоем в стенках. Верх узкий — гусеница не заходит внутрь, а мостится по краям и режет мёрзлый грунт, а не сыпучку. Низ широкий — есть куда лечь и есть воздух, даже если верх осыпало.

— Копать втрое дольше.

— Вдвое, — сказал я честно. — Втрое — это если по мёрзлому. И потому это и надо начинать сейчас, пока лом ещё берёт, а не в декабре, когда грунт станет как чугун и мы будем его палом отогревать. Я убрал гильзу.

Бортников протянул руку, я отдал ему карандаш, и он сам поставил на чертеже несколько крестиков.

— А это что? — Бортников постучал карандашом по вынесенной ячейке. — Ты сегодня посадил туда Гнутова с бутылкой, потом сам занял его место, и тебя чуть не срезали с брони. Значит, ячейка плохая.

— Для броска ячейка хорошая, — сказал я. — Для отхода плохая. Ей нужен ход назад, полного профиля, чтоб человек бросил и ушёл под землю, а не лёг в той же дырке, где его видели. Метров шесть-восемь глухого хода. Это ещё день работы на каждую точку.