Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 4 (страница 10)
Я считал вслух, орал в землю, себе в грудь:
— Двадцать один! Двадцать два!
На «двадцать три» я вылез из-под дёрна с левой, с ослеплённой стороны — там, где у них смотровая щель не берёт, — поднялся по осыпи на четвереньках до уровня катков и увидел прямо перед собой, в двух шагах, работающую гусеницу и грязный борт. Я поймал крышку.
И решётку.
Он стоял ко мне левым бортом и задранной кормой, поэтому с этой стороны решётка над мотором была открыта мне вся, целиком.
Я не бросал бутылку. С двух шагов бросать было незачем.
Я разбил бутылку о верхний угол моторной решётки, открытый мне задранной кормой.
Оно вспыхнуло сразу.
Не как утром, когда горела земля, — а сразу, гулко, с хлопком, потому что попало на горячее. Пламя пошло по решётке и внутрь, и я увидел, как оно втягивается в щели, будто там кто-то дышит. Я переступил плащ.
Меня отбросило жаром на спину, и я поехал вниз по осыпи, обдирая локти. Ударившись плечом о стенку, оттолкнулся ногой и перекатился под нависший дёрн.
Дальше я лежал.
Дальше было так: рёв мотора сорвался на визг и оборвался. Наверху кричали. Люк лязгнул. Кто-то тяжело упал в грязь в трёх метрах от меня, и я увидел ноги в сапогах и услышал, как человек воет — не кричит, а именно воет на одной ноте, — и ещё двое выскочили и потащили его вбок, и Опарин из-за излома срезал одного из этих двоих, матерясь длинно и ровно, как молитву.
А второй танк остановился в сорока метрах позади и не пошёл дальше.
Не пошёл, потому что перед ним в яме горела его машина и потому что он не знал, отчего она загорелась, а танкист, который не знает, отчего загорелась соседняя машина, всегда останавливается. Это универсальный закон, он работал и в сорок первом, и в двадцать шестом, и будет работать всегда, пока люди воюют в железных коробках с плохим обзором. Это не снимало риска, но делало его видимым. Я провёл большим пальцем по шву варежки, пока не вернулся голос. Я выпрямился.
Он постоял, отработал по нашей линии из пушки — раз, другой, третий, — и стал пятиться. В ответ где-то у бруствера посыпалась сухая земля, и никто не поднял головы. Я отвёл лампу.
А пехота его осталась одна на открытом месте, на двухстах метрах, без брони, и с ней стали работать Опарин из излома, Гнутов из третьей ячейки и Бортников, который к тому времени уже был здесь, потому что он всегда оказывался здесь. Я передал флягу.
Их отбили за одиннадцать минут.
Я вылез из-под дёрна, когда всё кончилось, и первое, что понял, — после хлопка у моторной решётки я не слышу правым ухом. Совсем. Ватно.
Второе — жаром от вспыхнувшей смеси выжгло волосы на левой брови и ресницы на левом глазу; половину лица стянуло, как от сильного солнечного ожога.
Третье — я цел.
Четвёртое — вторая бутылка цела. Я вытащил её из мокрой осыпи и сунул Гнутову в руки, велев вернуть в нишу.
Меня вытащил Гнутов. Он тянул меня за шиворот вверх по осыпи, поскальзываясь, и что-то орал мне в лицо, и я видел, как у него шевелится рот, и слышал это как из-под воды.
— Ты чего орёшь? — сказал я. — Ты в левое ухо ори. Правое отдыхает.
Он заорал в левое:
— Кузьмич! Он сдох!
— Он сдох, — согласился я. — А чего у тебя такое лицо?
— У меня?! Ты на своё погляди!
Разбор пошёл сразу, потому что темнело и надо было успеть по светлому.
Итог второй волны был такой.
Двое убитых: боец из второго отделения у плиты и боец из третьего отделения, чьей фамилии я тогда не знал.
Первый сидел за той самой каменной плитой, ради которой обозник Селиванов сделал лишнюю ходку перед последним налётом, и бил оттуда, потому что стоять на ноге уже не мог, а сидя из-за плиты у него получалось хорошо. Третьим выстрелом из пушки, тем самым, что отходящий танк отработал наугад по линии, плиту накрыло.
Мы её сегодня утром хвалили, эту плиту. Я её хвалил. Я говорил: накат без плиты — не накат.
Он лежал под ней, и вытаскивали его шестеро. Когда его вытащили, я сел на дно траншеи и минуты две не мог встать; все ходили мимо и никто мне ничего не сказал.
Потом я встал: надо было до темноты осмотреть трофеи.
Мы пошли вчетвером: я, Бортников, Гнутов и один из клюшинских.
Танк стоял в яме, носом вниз, от него ещё шло тепло, а внутри что-то потрескивало и оседало. Пахло жжёной краской, резиной, соляркой и ещё кое-чем, о чём я не буду.
Возле него в мокрой земле лежали трое.
С них взяли оружие — два пистолета и автомат, — а документы Бортников собрал сам.
А в грязи, метрах в четырёх, отброшенный, полураскрытый, лежал планшет.
Я его поднял. Кожаный, жёсткий, с целлулоидом, как у Бортникова, только целый и новый, и внутри лежала сложенная карта — крупная, чистая, с ровно нанесённой синей штриховкой, — а под картой три листа.
Два были рукописные, и я их отложил.
А третий был напечатан.
Я развернул его у костерка, который Гнутов запалил в яме от горелого барахла, и держал его двумя руками, потому что руки у меня к тому времени начали дрожать по-настоящему, не как утром.
Я по-немецки читал плохо: знал десятка три слов из прошлой жизни и ещё десятка два выучил по брошенным бумагам и надписям на ящиках. Но печатный приказ читать легче рукописи: буквы одинаковые, а служебные слова повторяются.
Я разобрал форму. Наверху — часть и номер. Ниже — дата: семнадцатое октября. Ниже — слово, которое я знал точно, потому что видел его на всех перехваченных бумагах: приказ.
И дальше, в третьей строке сверху, стояло название, написанное латинскими буквами так, как немец слышит русское слово.
Дорохово.
Я ещё раз прочёл название и почувствовал, как дрогнул лист в руках.
— Товарищ сержант, идите сюда. Скорее.
Бортников подошёл. Я держал лист к костру.
— Читаешь?
— Разбираю. Не всё. — Я вёл пальцем по строчкам. — Вот тут — приказ. Дата — семнадцатое. Вот часть, номер. Вот это, — я показал, — я знаю: это «главный удар». Мы это слово в октябре в блиндаже брали, помните, я его тогда у Пантелеева спрашивал.
— Помню.
— А вот это — «переносится». А вот это... — Я замолчал.
— Что?
— Это село, куда переехал наш медсанбат, — сказал я.
Бортников взял у меня лист и стал смотреть на него сам, хотя по-немецки не читал вовсе.
— Здесь дальше даты, — сказал я. — Вот. Семь и восемь. И вот тут — я это слово знаю, оно на всех ящиках, — это «час». А перед ним цифра.
— Гринёв.
— И вот тут — про наш участок. — Я показал в конец абзаца. — Вот это слово — «сковывающий». Пантелеев объяснял его мне раньше, когда мы разбирали первую пачку бумаг, и оно тут снова стоит. Понимаете? По нам они переходят на сковывающие действия. А главный удар переносят влево. К Дорохову. Девятнадцатого-двадцатого числа.
Стало тихо. Костерок трещал, и в яме что-то оседало внутри мёртвой машины.
— То есть по нам они больше не полезут, — медленно сказал Гнутов. — Это ж хорошо?
— Это хорошо, Митя, — сказал я. — Это очень хорошо для нас с тобой. — Я услышал, как у меня садится голос, и ничего не смог с этим сделать. — Это хорошо для нас, для всех семерых, кто тут остался. А для тех, кто в Дорохове, это плохо. Потому что там сейчас тихо, там окопы отрыты в сентябре по колено, и там стоит сортировочный госпиталь, куда его перевели три дня назад — специально, чтоб он стоял ближе к линии, потому что раненого дальше сорока вёрст не довезёшь.
Я сложил лист.
— Товарищ сержант, — сказал я. — Раз удар переносят туда, бумагу надо доставить до утра. Я могу дойти за ночь. Двенадцать вёрст. Просёлком через овраг и вдоль опушки, я эту дорогу знаю до самого поворота, я по ней в октябре два раза ходил за жердями. К рассвету я там. Дайте мне записку от себя, и я отдам приказ тому, кто там старший, лично в руки.