Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 4 (страница 9)
— День работы на точку, — повторил Бортников. — Точек надо сколько?
— На нашем фланге — три. По направлениям, откуда он может выйти. Ложбина, вот эта; стык у перегиба; и низина за третьей ячейкой, если он решит обойти справа. Я переставил ведро.
— Три дня, — сказал Бортников. — Семью людьми, из которых один хромой, один раненый и один с вывернутой ногой. Итого четыре здоровых. Я разгладил лист.
Я замолчал и посмотрел на наши две лопаты и лом с расклёпанным концом. В двадцать шестом году я бы потребовал инженерное отделение, технику и двое суток. Здесь у меня были четыре здоровых мужика.
— Не три дня, — сказал я наконец. — Три дня целиком — не будет. Значит, режем по частям, начиная с самого нужного. Самое нужное — коленчатость на стыке между третьей и четвёртой, потому что он выходит ровно туда. Два излома. На два излома — полдня четырьмя людьми. Я загнул схему.
— До темноты часа четыре, — сказал Бортников и посмотрел на солнце. — Если раньше снова не полезут.
Он сложил лист вчетверо и убрал в планшетку, к своим схемам. Это сказало мне больше, чем час похвал.
— Гринёв.
— Я.
— Ты, когда сегодня в ячейке считал, — до скольких досчитал?
— До тридцати одного.
— А учил Гнутова до двадцати трёх.
— Так Гнутов бы и на двадцати трёх бросил, — сказал я. — А я мог позволить себе ещё восемь. Это не геройство, товарищ сержант, это арифметика: у меня в тот момент цена промаха была меньше, чем цена раннего броска, потому что за мной оставалось ещё две бутылки, а у Гнутова — ни одной. Я сверил часы.
Бортников хмыкнул и полез за кисетом.
— Вот когда ты так говоришь, — сказал он, — я тебе верю целиком. А когда ты говоришь «я умею считать вслух» — я тебе верю наполовину и жду подвоха. Я поднял воротник.
Мы взяли два излома. Один целиком, второй наполовину.
Работали вчетвером: я, Гнутов, Хвостов на подхвате сидя, потому что стоя он к вечеру уже не мог, и Опарин, который тут же переделал мне угол — сказал, что сто двадцать много и надо сто десять, «чтоб земля в углу не сползала», — и оказался прав.
В четыре пополудни стало смеркаться. В четыре пятнадцать над западным перегибом взлетели две зелёные ракеты одна за другой, и Опарин, глядя на дымящуюся землю, сказал:
— Ну вот.
Вторая волна пришла не так, как первая.
Первая шла на нас как на работу. Вторая шла как на дело, которое надо закончить.
Артналёт был короче — минут пять — и весь по нашей линии, без всякого интереса к гребню за спиной. Из этого я понял главное и заорал вдоль траншеи, ещё пока сыпалось:
— По линии бьёт! Значит, сразу за ним пойдут! Из нор на счёт десять после последнего, не раньше и не позже!
Их было четыре.
Два вышли ложбиной, как утром, — и на них я смотреть не стал, потому что ложбина была моя и я знал, что там будет. Я спрятал спички.
А два пошли справа, низиной за третьей ячейкой. Той самой, которую я назвал Бортникову третьим направлением полчаса назад и на которую у нас не хватило ни дня, ни людей. Я проверил настил.
И пехота на них сидела. На броне. По пять-шесть человек на машину, гроздьями, как я и говорил, и они посыпались с брони на двухстах метрах, ещё до того, как мы открыли огонь. За стенкой коротко щёлкнул затвор; разговор сам стал тише. Я убрал флягу.
— Опарин! Держи низину! — заорал Бортников. — Гнутов, к третьей! Хвостов, плита!
Я побежал влево, к своей ячейке, — и на середине пути понял, что бегу не туда.
Потому что первые два, ложбинные, шли медленно, ощупью, и передний забирал влево, обходя горелое пятно, где утром горела земля. Он его обходил. Он помнил. Я накрыл карту.
А правые два перли прямо на низину, где стенка была старая, сентябрьская, где мы ничего не успели, где было четыре осиновых кола на восемь метров и где сидели Опарин с одной винтовкой и Мазуров с вывернутой ногой.
Вот тут я и сделал то, за что мне потом было и стыдно, и не стыдно одновременно.
Я развернулся к нише в стенке у своей ячейки, схватил обе оставшиеся бутылки, сунул одну за пазуху, вторую в левую руку и побежал по траншее вправо, сгибаясь под ударами глиняной крошки. На бегу орал, чтоб слышали:
— Ухожу на низину! Ложбина пустая! Товарищ сержант, ложбина пустая!
— Иди! — донеслось сзади.
Я добежал за минуту, хотя каждый шаг тянулся отдельно.
Низина.
Стенка на восьми метрах уже сложилась наполовину — не от танка, от артналёта, — и Опарин стоял по колено в осыпи и бил из-за бруствера через эту осыпь, а Мазуров сидел ниже и подавал ему обоймы, потому что стоять на своей ноге не мог. В ответ где-то у бруствера посыпалась сухая земля, и никто не поднял головы. Я поднял провод.
И танк был в шестидесяти метрах.
Он шёл на просевший участок, как вода идёт в проран. Он его видел. Он прямо туда и шёл, потому что бруствер там осел и трасса читалась как разрыв в линии, а танкист — не дурак, танкист всегда идёт туда, где ниже. Я освободил проход.
За ним, метрах в сорока сзади, шёл второй, а между ними и правее короткими перебежками работала пехота, человек двенадцать, и работала грамотно: двое лежат и бьют, трое перебегают. Я подвинул телефон.
Я упал в осыпь рядом с Опариным.
— Кондрат Силантьич! Уходи в излом! Оба уходите!
— Куда — уходи? — заорал он. — Я его тут держу!
— Ты не его держишь, ты его пехоту держишь и делаешь это правильно, но ты стоишь на осыпи, а он идёт на осыпь! Он тебя тут закопает, и ты будешь лежать под своим же бруствером! Уходи за излом, оттуда бей ему в борт, мы вчера этот излом для чего резали?! Я остановился у двери.
Опарин на секунду обернулся, и я увидел его глаза — не испуганные, а упрямые, злые, стариковские.
— А ты?
— А я останусь, потому что мне надо, чтоб он сюда доехал!
Вот такой у нас вышел разговор на пятидесяти метрах.
Он послушался. Он был мужик разумный, Опарин, и он схватил Мазурова за шиворот, как щенка, и потащил его по дну за излом, и Мазуров орал, что сам, сам пойдёт, и они оба свалились в угол и оттуда сразу начали бить.
А я остался на осыпи.
Бутылку, что была за пазухой, я вынул и сунул под нависший дёрн, в мокрую осыпь. С двумя ждать танк было глупо: одна нужна, а вторая могла вспыхнуть на мне.
Я не собирался бросать в него бутылку на осыпи.
Я собирался сделать так, чтоб он на осыпь въехал.
Потому что просевший участок — это яма. Это восемь метров, где траншея превратилась в неглубокую канаву с пологим входом, засыпанную рыхлой осыпью, а под осыпью — наша полутораметровая глубина. Плотной кромки там нет: мы её сегодня утром сами разбили, копая. Под мокрым дёрном — рыхлая перекопанная земля и пустота. Я снял пилотку.
Танк весом за двадцать тонн, входящий передком в пологую яму с рыхлым дном, делает одну очень предсказуемую вещь. Я подвинул лист.
Он садится.
Не проваливается, нет. Он просто зарывается носом, теряет опору на передних катках, гусеница начинает грести, и вместо того, чтоб проехать за десять секунд, он проводит на этом месте полминуты, дёргаясь взад-вперёд и разбрасывая землю. Я наклонился к щели.
Полминуты. Мне нужно было полминуты.
Я скатился в яму и вжался под нависший дёрн, спрятавшись сверху. Бутылку из левой руки перехватил обеими и стал ждать.
Земля пошла волнами. Сначала мелко, потом крупно, потом так, что меня стало подбрасывать вместе с осыпью.
Он навис.
Я видел только, как над краем дёрна темнеет небо и сыплется мне на спину земля. Танк приближался по рёву, лязгу и запаху выхлопа.
И он сел.
Ровно так, как я считал. Передок ушёл вниз, гусеницы взвыли на два тона выше, он дёрнулся вперёд, назад, забуксовал, и левая гусеница пошла вхолостую, выбрасывая веер мокрых комьев. Я посмотрел на вход.