Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 4 (страница 7)
Я сидел на приступке. Я узнал этот скрип раньше, чем поднял голову. Я не стал принимать это на веру и проверил глазами.
Селиванов шёл сам, боком, левую руку прижав к рёбрам под шинелью, а правой держась за крутость. На каждом втором шаге он останавливался, переводил дыхание и снова подтягивал себя вдоль стенки. Лицо после трёх вёрст пути было серое и мокрое.
Я вскочил так, что чуть не выронил котелок.
— Иван Матвеевич!
— Тише ты, — сказал он. — Тише, не ори, не в лесу.
Он остановился в трёх шагах, перевёл дыхание, и мы посмотрели друг на друга.
В ту секунду я понял, что все прошлые сутки я обходился заменителями. Мне сказали «живой» — я обрадовался слову. Мне сказали «ругается» — я обрадовался примете. А обрадоваться по-настоящему, целиком, как радуются взрослые люди, — этого мне никто не мог дать, кроме него самого, живого, серого лицом, злого от боли, стоящего вот тут, в трёх шагах, в моей траншее. В горле пересохло, но я не стал тянуться к фляге: обе руки были нужны делу. Я взял кружку.
Я снял пилотку и несколько секунд просто смотрел на него. Хотел спросить про боль, про дорогу, про то, зачем он пришёл, — и не смог произнести ни слова.
— Ну чего ты, — сказал Селиванов сердито. — Чего ты вылупился. Живой я.
— Живой, — сказал я.
— Живой, живой. Ребро треснуло, а не помер же.
— Иван Матвеевич, — сказал я, — вы садитесь.
— Не сяду. Сяду — потом не встану, у меня тут всё под левой рукой заклинивает. Постою.
— Тогда я вам вот сюда локоть подставлю, а вы на локоть обопритесь и всё равно постойте. Вот так. Хорошо. Я подвинул лист.
Он оперся. Он был лёгкий, оказывается, — я это в первый раз почувствовал. Немолодой обозник, шестой десяток, вечно в тулупе, вечно ворчащий, — а под тулупом одни кости. Я наклонился к щели.
— Ты, — сказал он, отдышавшись, — ты соображаешь, что вы наделали?
— Кто?
— Вы. Ты и сержант ваш. В прошлую ходку я вам чего вёз?
— Плитняк.
— Плитняк я вам вёз, потому что этот вот, — он ткнул подбородком в сторону накатов над щелью, — этот вот заявил, что накат без плиты — не накат. И я, старый дурак, ходку сделал лишнюю. И ругался. Помнишь, как я ругался? Я придержал ящик.
— Помню, Иван Матвеевич. Вы тогда сказали, что я хуже, чем немец, потому что немец хоть по расписанию. Я застегнул ворот.
— Так вот. — Селиванов посмотрел на щель, на крутость, на одетые лозой стенки, на живых людей, которые ходили по этой траншее и пили кипяток. — Мне в Осиновке бабки сказали: у вас, говорят, ночью гремело за оврагом, страсть. Я лежу и думаю: ну всё, поехал мой плитняк. Я убрал перчатки.
Он замолчал.
— Целы, — сказал он наконец. — Все?
— Не все, — сказал я. — Куприянов из третьего отделения. И Сычов ранен.
— А-а, — сказал Селиванов. Снял шапку, подержал её в руке и надел обратно.
Потом он полез за пазуху.
Полез неудобно, правой рукой через левый борт, кряхтя и сипя сквозь зубы, и я хотел помочь, и он на меня зашипел так, что я убрал руки. Я постучал по доске.
— Сам. Не лапай. Я их всю дорогу вот тут держал, у самого тела, они у меня отсырели немножко от пота, ты уж извини. Я поймал крышку.
И достал.
Два треугольника. Мой — казённый, с бортниковской подписью, и второй — тот, ночной, при коптилке, с вымеренными словами. Я раздавил окурок.
Оба целые. Оба мятые, с расплывшимся по сгибу карандашом на моём и с тёмным пятном на углу, где промокло. Я свернул бланк.
— Вот, — сказал Селиванов. — Забери, что ли. Я их не донёс.
— Как — не донесли?
— А так. Я к оврагу подошёл, а на низовой дороге перекрёсток уже забит подводами, и мне ходу нет, и я стал в объезд, и с телеги навернулся. Утром меня подобрали, а к вечеру ефрейтор Ляшко пошёл в санроту с бумагами, я ему говорю: возьми, доставь. А он мне: не могу, батя, у меня своё поручение, я в санроту не иду, я в хозвзвод. — Селиванов посмотрел на меня. — Я, Андрюха, твоё письмо не доставил. Ты уж... — Он пошевелил челюстью. — Ты уж как хочешь. Я переступил плащ.
Я сложил оба непереданных письма и убрал их за пазуху. Обиды не было: ночной страх за них я уже пережил утром, стоя в грязи с бутылками.
— Иван Матвеевич, — сказал я. — Вы мне лучше вот что скажите. Как вы вообще эти три версты сюда шли, с боком? Я отложил карандаш.
— Медленно, — сказал он.
— Зачем шли?
— Затем, — сказал он и вдруг посмотрел мне прямо в глаза, и был он в эту минуту совсем не смешной и совсем не ворчливый, — затем, что мне велено передать, а бумагой не передашь. Я выпрямился.
Я замер.
— Кем велено?
— Ею.
— Кем — ею?
— Ох, боже ты мой, — сказал Селиванов с невыразимой тоской. — И вот эти люди воюют. Ребровой велено. Александрой Тимофеевной. Я отвёл лампу.
У меня, кажется, что-то сделалось с лицом, потому что Селиванов посмотрел и хмыкнул. Я запомнил это не по словам, а по тому, как он сжал ремень на ладони. Я передал флягу.
— Ты сядь-ка сам, — сказал он.
— Я стою.
— Ну стой. Дело такое. Их же снимали с рубежа, ты знаешь?
— Знаю. Слышал.
— Ну вот. А снимали в ночь на семнадцатое, и грузились они кое-как, потому что машин дали три, а барахла на шесть. И я как раз с той стороны шёл, до того ещё, до оврага, — я ж мимо школы шёл, у меня дорога мимо. И вижу: стоят полуторки, и она у крыльца с ящиками, и на ней шинель внакидку и руки красные. Я ей: Александра Тимофеевна! А она: кто? А я: Селиванов, обозник, я вам в октябре бинты возил. Она: помню. — Он перевёл дух и сморщился. — Слушай, у тебя закурить есть? Мне нельзя, я не буду, ты просто дай подержать. Я проверил карабин.
Я дал ему свернуть, и он держал самокрутку в кулаке, не прикуривая, и говорил дальше.
— Я ей говорю: а я, между прочим, к Гринёву в роту еду. И она — вот прямо сразу, я и договорить не успел — она ящик поставила и повернулась. И спросила. Я закрыл карту.
— Что спросила?
— «Он жив?»
Селиванов покрутил самокрутку.
— Не «как он», не «что передать». Первым делом — жив ли. Я говорю: жив, здоров, копает, языком чешет за троих. А она стоит и молчит. Потом говорит: «Скажите ему, Селиванов». Я говорю: чего сказать? Она говорит: «Скажите ему, что письма его я читаю не по одному разу. И чтоб писал ещё. И что я — рада».
— Чему рада?
— Ей-богу, Андрюха, — сказал Селиванов, — вот ты умный парень, а иногда — как пробка. Тому и рада. Что ты есть.
Я стоял среди обгоревшей земли, в трёх шагах от накрытого шинелью Куприянова. Ладони вдруг стали горячими; я спрятал их в рукава, но улыбку спрятать не сумел.
— Она так и сказала? — спросил я. — «Рада»?
— Так и сказала.
— А как сказала? Быстро? Медленно?
— Господи прости.
— Иван Матвеевич, это важно.