Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 4 (страница 6)
Гнутов сидел на краю кювета, обхватив колени руками, и не смеялся. Ковалёв возился со своим пулемётом, проверял, не забило ли ствол землёй при падении, деловито, без единого слова, будто это могло что-то исправить в том, что случилось на дороге за последние двадцать минут. Эта деталь сразу сдвинула порядок дел.
Я подошёл к Прохору. Он сидел там же, где я его оставил, у кустов, бледный, но невредимый. Я запомнил место, потому что к нему ещё вернутся.
— Живой, — повторил он, увидев меня, будто сам себе не верил, и потрогал себя за плечо, за грудь, будто проверял на ощупь, что всё цело.
— Живой, — подтвердил я. — Вставай, помогать надо. Слова прозвучали иначе, когда рядом замолчали.
Колонну построили заново через час — короче, реже, с большими промежутками между группами, с телегами, разведёнными на разные обочины. Бортников шёл впереди, я — чуть позади него, и никто из нас не заговаривал о том, что теперь дистанцию держали такую, о какой я говорил утром и которую тогда никто слушать не хотел. Я понял, что дальше решает не догадка, а движение.
Бортников на ходу размял пальцы, всё ещё испачканные чужой кровью, и не обернулся.
— Дойти надо засветло. Приказ есть приказ.
Колонна тронулась дальше, оставляя позади сгоревшую телегу, ряд тел под шинелями и лошадь с перебитым хребтом, брошенную на обочине рядом с чужой дорогой, по которой нам ещё предстояло идти до самого вечера. Слова прозвучали иначе, когда рядом замолчали.
Глава 3. Двадцать три
— Двадцать один. Двадцать два. Двадцать три...
Я считал секунды от выхода танка из ложбины до нашей отметки у бруствера. Голос срывался; пальцы скользили по мокрой мешковине бутылки. Двадцать четыре. Двадцать пять.
Первый выполз из ложбины боком, не так, как я рассчитывал, — не носом на меня, а левым бортом, потому что склон у выхода оказался круче, чем я вымерял ногами в октябре, и водитель довернул, чтоб не встать поперёк. И этим он мне всё испортил и всё подарил разом. Эта деталь сразу сдвинула порядок дел. Испортил — потому что решётка над мотором ушла от меня вправо, за корпус, и лужу мне туда было не положить. Подарил — потому что он на пять секунд повис на перегибе, показав днище и правую гусеницу, и остановился, качаясь, как лошадь, нащупывающая брод. Я провёл большим пальцем по шву варежки, пока не вернулся голос. Я смахнул воду с карты.
Двадцать девять.
Я не бросил: ждал, пока танк довернёт корму и откроет решётку.
Я лежал на приступке в вынесенной вбок ячейке и обеими руками держал за горлышко бутылку с зажигательной смесью. До танка было двадцать метров; руки уже просились бросать, но моторная решётка ещё оставалась закрыта корпусом.
Он двинулся — и второй пошёл следом, забирая мористее, к третьей ячейке. И вот тогда первый развернул ко мне корму. В ответ где-то у бруствера посыпалась сухая земля, и никто не поднял головы. Я проверил ремень.
— Тридцать один, — сказал я себе спокойно, почти ласково и встал на колено.
Бросок вышел коротким. На метр ближе, чем надо. Бутылка ударилась о плотный грунт перед правой гусеницей и разлетелась не куда я хотел, а веером под низ, и керосиновая смесь ушла в мокрую землю и под трак, и я секунду думал, что промазал совсем. Я увидел, как у него на секунду остановилась рука, и этого было достаточно. Я убрал гильзу.
А потом земля загорелась.
Пламя ушло под днище и по правому борту. У самой кормовой решётки прихватило какое-то промасленное барахло, и сразу потянуло чёрным дымом.
— Ложись! — заорал Гнутов откуда-то из-за спины, и я упал в нишу мордой в глину, потомучто успел вспомнить свои же слова про человека на броне с автоматом. Я стряхнул грязь.
Человек на броне был. Он снёс мне край бруствера над головой одной длинной очередью, и глиняные комья прыгали по каске. Я переставил ведро.
Танк отработал задним ходом, дёрганно, тяжело, разворачиваясь на месте, — и я, лёжа, чувствовал, как земля идёт волнами, и понимал, что вот этот танк я уже отсюда не выковыряю ничем, у меня осталось две бутылки, а он теперь знает, где я, и он один раз за сегодня уже проехал по этой стороне. В горле пересохло, но я не стал тянуться к фляге: обе руки были нужны делу. Я разгладил лист.
Он не проехал. Он ушёл вниз, в ложбину, волоча за собой дымный хвост, и второй, увидев дым, тоже попятился и осел за перегиб. Я закрыл блокнот.
А пехота — та, что шла деловым шагом, — залегла на трёхстах и стала вжиматься в мокрую землю. Без танков она дальше не пошла.
Всё.
Так прошла вся первая волна. Двадцать шесть минут по часам Опарина.
Я сел на дно ячейки и вытянул ноги. Колени били одно о другое, зубы стучали так, что пришлось стиснуть челюсти. Я зажал ладони между бёдер и ждал, пока дрожь отпустит.
— Кузьмич! — Гнутов сунулся в ячейку, красный, без шапки, с прилипшей ко лбу чёлкой. — Кузьмич, он горит! Я сверил часы.
— Он не горит, — сказал я, стуча зубами. — Он дымит. Это разные вещи, Митя. У него подпалилось барахло на корме, а сам он целёхонек, доедет до своих, отряхнётся и завтра к нам приедет опять. Я поднял воротник.
— А чего ж тогда ушёл?
— А потому что танкист сидит в железной коробке и не видит, где у него горит и как сильно. Он видит дым и слышит, как ему кричат. И он делает единственную умную вещь: отходит и смотрит. — Я подышал в кулаки, как тот мальчишка Тищенко из пополнения утром. — Митя, ты пойми главное. Мы его не убили. Мы его прогнали. За два месяца работы двенадцати человек лопатами — мы его прогнали на двадцать минут. Вот наш с тобой честный итог, и это очень хороший итог, потому что двадцать минут — это иногда всё. Я отодвинул ящик.
Гнутов подумал.
Гнутов наклонился к моему лицу, щурясь.
— Ты обосрался?
— Нет, — сказал я.
— А трясёшься чего?
— От радости, — сказал я. — Я, Митя, натура тонкая, впечатлительная. Мне кровь горячит любое зрелище. Я пропустил носилки.
И тут меня, наконец, отпустило, и я засмеялся, и Гнутов заржал следом, и мы сидели в ячейке два дурака и хохотали, и от этого стало легче на весь остаток дня. Он сказал это, глядя не на меня, а на место, где земля ещё дымилась. Я сдвинул табурет.
Потом пришло время считать.
После боя пришлось пройти по линии и сосчитать, чем мы за него заплатили.
По взводу вышло так.
Хвостов — цел. Опарин — цел, только рассёк бровь о крепь, когда его приложило, и ходил с залепленной глиной бровью, страшно недовольный, что глина сохнет и стягивает кожу. Я проверил настил.
Мазуров — цел, но левую ногу ему в глине вывернуло, и он теперь наступал на неё бочком.
Гнутов — цел.
Сычов, у второй ячейки, — осколком в мякоть плеча навылет, повезло невероятно. Его перевязали и он сидел, привалившись к крутости, и белый был как бумага, и всё порывался встать и говорил, что может стрелять. Я запомнил это не по словам, а по тому, как он сжал ремень на ладони. Я убрал флягу.
И один — не наш, из третьего отделения Хвостова, который прибегал к нам утром с запиской и застрял, потому что началось, — Куприянов, тот самый, что заворачивал мне бутылки в мешковину и перекладывал соломой. Он лежал у первой ячейки под шинелью, и лица я ему не открывал, потому что мне сказали, что не надо, а Опарин сказал не так: он сказал «не смотри, Кузьмич», и по тому, как он это сказал, я понял, что надо слушаться. За стенкой коротко щёлкнул затвор; разговор сам стал тише. Я накрыл карту.
Двадцать три года. Из Егорьевска. Я с ним разговаривал сегодня утром четыре минуты и запомнил, что у него зубы белые и что он трижды переспросил, точно ли три бутылки давать, потому что «Хвостов потом с меня спросит». Я переложил карандаш.
Вот и вся справка, какую я о нём знаю.
Я стоял над шинелью и думал не «как же так», а совершенно чужую, взрослую, стариковскую мысль: что вот теперь надо будет написать Хвостову, а Хвостов напишет матери, а мать в Егорьевске получит бумагу и не будет знать про белые зубы и про три бутылки, и что вся память об этом человеке, вся целиком, на сегодняшний день умещается в четыре минуты разговора у меня в голове.
— Гринёв.
Я обернулся. Бортников стоял с расстёгнутым воротом, весь в земле, и держал в кулаке карандаш — не как для письма, а как держат гвоздь. Никто не спорил: каждый уже держал в руках свою часть этой работы. Я вытер ладонь.
— Он мой, — сказал я.
— Он клюшинский.
— Он мой, товарищ сержант. Он ко мне пришёл с бутылками и у меня остался.
Бортников посмотрел на меня коротко.
— Он ничей, — сказал он. — Он теперь общий. Пошли, покажешь, где стенка легла.
И мы пошли смотреть, где легла стенка, и я был ему благодарен за эти три слова больше, чем за все прежние похвалы. Я провёл большим пальцем по шву варежки, пока не вернулся голос. Я поднял провод.
Минут двадцать после боя все ходили быстро и говорили громче, чем надо. Потом люди расселись, закурили и вспомнили, что не ели с утра.
Мы успели поесть.
Мы даже успели вскипятить, и Хвостов, хромая, разносил кипяток по линии и ругал того, кто выдумал делать котелки такой формы, что их не за что взять. В ответ где-то у бруствера посыпалась сухая земля, и никто не поднял головы. Я подвинул телефон.
И вот в эту-то паузу, часа в три пополудни, со стороны хозвзводской тропы по ходу сообщения раздался знакомый мне до костей скрип — только теперь не с прихрамыванием на третий шаг, а другой: с задержкой на каждом втором, будто человек в этом месте всякий раз задерживает дыхание. Я запомнил место, потому что к нему ещё вернутся. Я остановился у двери.