18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Сорокин – Битва за москву 1941 - 3 (страница 6)

18

По очереди прошёл шумок — тихий, но заметный: кто-то переступил с ноги на ногу, кто-то кашлянул в кулак. Гнутов, стоявший чуть позади, вытянул шею, разглядывая Сушкова с тем же жадным любопытством, с каким разглядывал всё новое и страшное, но, поймав взгляд Бортникова, тут же сделал вид, что смотрит в сторону, на лес.

Бортников стоял чуть в стороне, скрестив руки, тяжёлый, как этот вот ящик, на котором сидел Пантелеев. Он смотрел на Сушкова не с ненавистью и не с жалостью, а с каким-то узнаванием, и я вспомнил его лицо в ту ночь, когда он сам рассказал мне про Клюева. В августе его послали проверить фланг по чужому приказу, а фланга там уже не было, только немцы. По словам ребят, Бортников тогда тоже стоял вот так, скрестив руки, и слушал собственный доклад комбату, и в глазах у него было то же самое, что сейчас у Сушкова — пустой измор человека, который уже всё сказал и больше сказать нечего.

— Сколько тебе лет, Сушков? — спросил Бортников вдруг, и голос у него был тихий, тише, чем у Пантелеева, и от этого страшнее.

— Девятнадцать.

— Из каких мест?

— Калужские мы. Деревня Уколово.

— Отец есть?

— Помер в тридцать третьем.

— Мать?

Сушков не ответил, только мотнул головой, и по этому движению стало ясно: мать есть, и Сушков думает про неё сейчас, стоя тут на мокрой земле перед людьми с винтовками, и от этой мысли у него совсем подкосились ноги, он качнулся, и Хвостов — вот тебе и молчун — быстро протянул руку, поддержал его под локоть, не глядя ни на кого, просто чтобы не упал. Рука у Хвостова была широкая, с буграми мозолей, и держал он крепко, но осторожно, как держат доску, чтобы не расколоть.

— Отпустите руку, — сказал Пантелеев Хвостову негромко. Не приказ, а просьба, усталая совсем.

Хвостов не отпустил сразу. Секунду подержал, потом отпустил, отступил на шаг, и лицо у него стало опять непроницаемым, как кора. Но я заметил, что он не отошёл дальше двух шагов, остался стоять почти вплотную к Сушкову, будто на всякий случай.

— Ты бы, старшина, дал ему хоть присесть, — сказал вдруг Опарин неожиданно для самого себя, вынув травинку изо рта. — Стоит, качается, не ровен час свалится, и что тогда — упавшего судить сподручнее?

— Сядешь после, — сказал Пантелеев, но в голосе не было злобы, скорее усталость, что и это ему теперь решать.

Я стоял и молчал, а внутри у меня шёл счёт, который я не мог остановить, потому что этот счёт я вёл всю прошлую жизнь. Трибунал полевой, без затяжки, без адвоката, без бумаг — только то, что видел старшина, только то, что сказал сам боец. У меня в прошлой жизни таких Сушковых проходило через руки не один и не два — и с той стороны, где судят, и с той, где стоят под дождём. Я помнил лица — не этих конкретных, других, из другой войны, но лица были те же самые, потому что страх у людей всегда один и тот же, меняется только форма и оружие вокруг. Я знал, чем это кончается в восемь случаев из десяти. Знал и то, что вторая пуля здесь редкость — время такое, каждый штык на счету, — но знал и то, что бывает всякое, особенно если рядом заградчасть или если старшина решит для острастки роты. Знал ещё одну вещь, которую здесь никому не скажешь: что кольцо под Вязьмой может замкнуться в ближайшие дни, и тогда таких Сушковых, идущих без винтовки по дороге, будут тысячи, десятки тысяч, и разбираться с ними будет некому и некогда, и кто-то из этих тысяч выживет только потому, что его никто не остановил спросить фамилию.

Я мог сказать слово. У меня оно стояло в горле, готовое, аккуратное — как сказать так, чтобы Пантелеев услышал не мольбу, а расчёт: что человек не дезертировал, что он два дня шёл к своим, что оружие оставил не по трусости, а по завалу землёй, что рота, которая расстреливает своих у себя на глазах, полгода спустя сама бежит, потому что боится не немца, а собственных. Я знал, как это сказать — коротко, по-военному, без соплей, чтобы не выглядело заступничеством сопляка перед старшиной. Но я знал и другое: сказать это — значит показать, что я понимаю в этом деле больше, чем восемнадцатилетний Гринёв должен понимать. А тогда пойдут вопросы. А вопросы мне нельзя. Я стоял и чувствовал, как это знание давит мне на нёбо изнутри, как будто я держу во рту раскалённый уголёк и должен молчать, чтобы не обжечься окончательно.

— Ты чего молчишь, Гринёв? — спросил вдруг Дьячков, ткнув меня в бок. — У тебя лицо, будто ты знаешь что.

— Ничего я не знаю, — сказал я, и голос у меня вышел ровнее, чем было внутри. — Смотрю.

— А смотреть тут долго ли, — сказал Опарин, сплюнув травинку. — Дезертир и есть дезертир. Мы тут который день под немцем, спим по два часа, у кого руки не отмерзают, у того душа отмерзает, а этот с дороги подобрался, без винтовки, и рассказывает нам сказки про воронку.

— Ты сам говорил в начале месяца, что заснул на посту, — сказал Дьячков тихо, но так, что услышали все. — Забыл?

Опарин побагровел, и щетина на его щеках, седая уже наполовину, будто вздыбилась от гнева.

— Заснул — не то же самое, что оставил позицию и ушёл! Я стоял на месте, дурья твоя голова, я стоял, только глаза сами закрылись на минуту, а этот вон где — за пятнадцать вёрст отсюда его подобрали!

— А если бы тебя тогда за тот сон под трибунал, ты бы что запел? — не отставал Дьячков.

— Я бы... — начал Опарин и осёкся, потому что и правда нечего было ответить, кроме как признать: запел бы то же самое, что и этот Сушков, — просил бы, оправдывался бы, дрожал бы коленками. Он отвернулся, стал зачем-то поправлять обмотку, хотя она сидела ровно, только чтобы не смотреть никому в глаза.

— Ладно тебе, Дьячков, — вставил вдруг Гнутов, переминаясь с ноги на ногу. — Чего человека под руку колешь, и так тошно.

— А я не колю, я правду говорю, — огрызнулся Дьячков, но уже без прежнего запала, и стало видно, что и ему самому не по себе от собственных слов.

Бортников поднял руку —не крикнул, просто поднял, и оба замолчали, потому что рука у Бортникова весила больше, чем крик другого человека.

— Хватит, — сказал он. — Не нам решать.

— А кому? — спросил Пантелеев, глядя на него снизу вверх, и в этом взгляде мелькнула не злость, а что-то похожее на просьбу: помоги решить, чёрт бы вас всех побрал, я сам не хочу.

— Комиссару доложить надо, — сказал Бортников. — Или в особый отдел, раз такое дело. У нас тут не трибунал, старшина. Ты не имеешь права сам.

— А кто имеет? — спросил Пантелеев устало, снял шапку, провёл ладонью по лбу, хотя утренний холод уже прихватил землю, и от его лба, кажется, и правда шёл пар. — Особист за двадцать вёрст, в штабе полка, а хозяйство наше вот-вот отрежут дорогой на Вязьму, тебе не хуже моего известно. Пока я до особиста дойду, дороги той не будет.

Он замолчал, глядя на Сушкова, который стоял, покачиваясь, глаза красные, губы синие от холода и, кажется, уже не от страха — страх у него, видно, весь вышел за две ночи по разбитой дороге, остался только пустой измор.

— Вот этим и жил последние дни? — спросил вдруг Пантелеев.

Сушков кивнул.

— Дьячков, дай ему сухаря, — сказал Пантелеев, и в этом приказе было больше, чем в любом слове про трибунал: старшина, у которого рука не поднимается судить голодного, сначала кормит, а уж потом решает, что с ним делать дальше.

Дьячков полез в вещмешок не сразу — секунду помедлил, будто спорил сам с собой, — потом всё же достал сухарь, протянул Сушкову, и рука у него при этом дрогнула, коротко, почти незаметно. Тот схватил сухарь обеими руками и стал грызть быстро, жадно, роняя крошки на грудь, и от того, как он ел — по-детски, некрасиво, спеша, — вся рота как-то разом опустила плечи, будто вздохнула вместе. Даже Опарин отвёл глаза, а Гнутов сглотнул, будто у него самого во рту пересохло от одного вида этой жадности.

— Свяжем его до утра, отправим с посыльным в штаб батальона, — сказал Пантелеев. — Пусть там решают. Не наше это дело — стрелять своего у себя на глазах. Не хочу такого на роте.

Он сказал это так просто, будто речь шла не о человеческой жизни, а о том, кому дежурить у костра ночью, но я видел, чего это ему стоило: у него дрогнули пальцы, когда он снова надевал шапку, и он не смотрел на Сушкова, отвернулся, точно стыдился, что вообще пришлось решать.

Хвостов подошёл первым, снял с себя верёвку, которая у него всегда была намотана на поясе — плотницкая привычка, — и стал вязать Сушкову руки спереди, не сзади, слабо, не до синяков, только чтобы для порядка. Узел он вязал тем же движением, каким вязал бревно к бревну на срубе — быстрым, точным, без лишнего усилия, и я подумал, что для человека, привыкшего мерить мир деревом и топором, этот узел на живых руках, наверное, самая тяжёлая работа, какую он делал за последний месяц. Сушков не сопротивлялся, только смотрел на свои руки, как на чужие.

— Не реви, — сказал ему Хвостов тихо, почти неслышно. — В штабе разберутся. Может, обойдётся ещё.

Бортников стоял и смотрел, как вяжут узел, и я видел на его лице то самое узнавание, ту тень августа, того Клюева, которого он потерял из-за чужого решения и с которым до сих пор разговаривал ночами, как рассказывал мне однажды в темноте, не глядя в глаза. Он подошёл, положил Сушкову руку на плечо — тяжёлую, ту самую, от которой у бойцов подгибались колени, — и сказал одно слово: