18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Сорокин – Битва за москву 1941 - 3 (страница 7)

18

— Держись.

Больше он ничего не сказал. Развернулся и пошёл к костру, тяжело переставляя ноги в обмотках, и я видел, как у него подрагивают лопатки под шинелью — то ли от холода, то ли от того же, от чего дрожал весь этот вечер.

Опарин отвернулся первым, ушёл за бруствер, будто ему срочно понадобилось проверить сектор обстрела, хотя проверять там было нечего, мокрая трава да сосны. Дьячков остался стоять, глядя, как Сушкова уводят двое из соседнего взвода, — и на лице у него было написано облегчение пополам со стыдом, что облегчение вообще возможно, когда рядом такое. Он поднял было руку, будто хотел ещё что-то сказать вдогонку, но опустил её и промолчал.

Прохор, стоявший всё это время чуть в стороне и не проронивший ни слова, вдруг подошёл ко мне и спросил тихо, дёргая меня за рукав:

— Андрюх, а если б я так вот, без винтовки, шёл — меня бы тоже так? Связали бы?

— Тебя бы тоже, — сказал я. — Только ты бы не пошёл, ты бы вещмешок скорее потерял, чем винтовку.

Прохор посмотрел на меня серьёзно, без тени шутки, и я понял, что для него это не шутка была вовсе, а настоящий страх — примерить на себя эту связанную верёвкой судьбу, — и мне стало не по себе от собственных слов, слишком лёгких для такого вопроса.

Гнутов, всё это время топтавшийся рядом, вдруг уставился себе под ноги и негромко сказал:

— А у меня брат так же... под Смоленском ещё летом. Тоже отбился от своих. Мать пишет, до сих пор без вести числится. Может, и он вот так же по дороге шёл, а его кто-то встретил и не связал, а пристрелил сразу, для порядка.

Все замолчали, и никто не нашёлся, что на это ответить, а Гнутов, будто устыдившись сказанного, отвернулся и пошёл к землянке, ссутулившись, впервые за всё время, что я его знал, без своей обычной суетливой бодрости в походке.

Я так и не сказал того слова, что стояло у меня в горле. Не потому что струсил — я и похуже видал, чем реакцию старшины на слишком умного бойца, — а потому что понял: Пантелеев уже решил так, как решает человек, у которого совесть ещё жива, и моё слово тут было бы лишним, разве что для собственного облегчения. Может, я соврал себе. Может, просто испугался вопроса «откуда ты знаешь». Я стоял и смотрел, как Сушкова со связанными руками ведут через размокшее поле к дороге на штаб, и грязь тянулась за его сапогами так же, как за моими, и небо было такое же серое, как над всеми нами, и я подумал, что где-то там, за двадцать вёрст, сидит человек, который решит его судьбу так же устало и без радости, как решил бы её я, если бы дали мне.

Ветер потянул с запада, принёс запах гари — не близко, где-то там, за лесом, что-то ещё горело со вчерашнего дня, — и я поднял воротник шинели, чувствуя, как холод забирается за шиворот, и пошёл следом за Бортниковым к костру, туда, где было хоть немного тепла и хоть немного не нужно было ничего решать.

Глава 5. Кисет

После разбора Сушкова мы натянули шнур вдоль первых пяти шагов будущего профиля. Хвостов вбил два колышка, Опарин прошёл между ними боком и плечом показал, где стенка съест проход. Я переставил правый колышек на ладонь наружу. После этого люди взялись за лопаты, и разговоры кончились: сырой суглинок лип к железу так, что каждый ком приходилось сбивать сапогом.

К полудню выемка дошла мне до колена. Прохор с Гнутовым таскали землю в плащ-палатке, проваливались каблуками в жижу и ругались друг на друга, пока Бортников не забрал у них полотно, сам донёс до отвала и опрокинул одним движением.

— Ещё раз потеряете половину по дороге — понесёте в шапках, — он вернул плащ-палатку Прохору и провёл ладонью по стенке. Глина поползла под пальцами. — И это держаться не будет.

Ночью мы поставили первые стойки и связали лозой горбыль. Ковалёв держал коптилку у самого грунта, Хвостов подгонял жердь топором, а я вычерпывал котелком воду из угла щели, пока на дне снова не показалась твёрдая глина. Под утро накат лёг на место; сверху мы набросали первый слой земли и трамбовали его обухами лопат, не чувствуя пальцев.

Следующий день ушёл на ячейку и перекрытую щель под раненых. Перед вечером Бортников прошёл все пять шагов, дважды заставил переложить берму, залез под накат и несколько секунд сидел там, слушая, как сверху топчется Хвостов. Потом выбрался, обтёр колени и только тогда кивнул.

Коптилка догорела ночью, а гудело и утром — только уже не так, как накануне: не сплошной трубой, а с провалами, будто там, на западе, кто-то устал и присел покурить.

Я вылез из ниши в шесть с чем-то. После полутора суток в глине пальцы не хотели застёгивать ворот, а под ногтями осталась чёрная кайма, сколько ни скобли. Опарин уже шёл по ходу сообщения с известием, от которого у меня, честное слово, дёрнулось что-то в животе, как в детстве от слова «мороженое».

— Баня, — сказал Опарин, просунув в нишу бороду и полшапки. — Вставай, Андрюха. Смене нашей — с девяти до одиннадцати. Бортников велел передать: с лопатой не приходить, лопату он отбирает на сутки, а кто в баню с лопатой явится, тому он ею же и обозначит.

Я сел на нарах.

— Кондрат Силантьич.

— Ну?

— Скажите вслух ещё раз. Медленно.

— Ба-ня, — сказал Опарин с удовольствием. — Тебе, сироте, объясняю: это такое строение, в нём вода горячая, а в воде — ты.

— Я знаю, что такое баня. Я двое суток подряд знал, что такое мокрая глина, и мне надо привыкнуть, что бывает что-то другое.

Баню роте поставили в Кузьминском овраге, в километре за гребнем, — и поставила её не наша рота, а хозяйственники батальона, за неделю, из разобранного скотного двора: сруб в половину прежней высоты, крыша из горбыля и дёрна, вкопанная в скат так, что снаружи виден был только чёрный от копоти дымоход да заваленный ельником вход. Внутри — предбанник в три шага, где на вбитых колышках висело чужое обмундирование, и мойка с двумя каменками из битого кирпича и вмазанным немецким котлом, который какие-то святые люди сняли с разбитой полевой кухни ещё в октябре и волокли за собой три перехода, потому что бросить котёл — это одно, а нести его — совсем другое.

Мы шли туда всей сменой: я, Опарин, Гнутов, Стеблов, Мазуров и двое от Хвостова, — и шли по ходу сообщения до самого поворота на овраг, пригибаясь, потому что верхом ходить было можно, но не нужно.

— Гнутов, — сказал я. — Ты в бане голову моешь?

— А как же.

— Чем?

— Как чем, — сказал Гнутов. — Водой.

— Это не мытьё, — сказал я. — Это ополаскивание. У меня есть кусок мыла.

Тут все остановились. Прямо в ходу сообщения, все семеро, и Опарин обернулся так резко, что задел плечом стенку и на него посыпалось.

— Врёшь, — сказал Опарин.

— Не вру.

— Откуда?

— Выменял, — сказал я. — У связиста из батальона, неделю назад, за трофейный ножик и за то, что я ему объяснил, как не застудить руки при работе на столбе. Кусок с ладонь, хозяйственное, вонючее, но своё.

— И ты его неделю молчал, — сказал Гнутов с ужасом.

— Неделю я его берёг, — сказал я. — Мыло, Митя, штука такая: пока его не мочили, оно вечное. Один раз намочил — и всё, пошло таять. Я ждал бани.

— А если б баню не дали?

— Тогда бы я умер с мылом, — сказал я, — и это было бы обидно, но красиво.

Мы дошли, и там уже стояла очередь: смена Хвостова выходила, распаренная, красная, в расстёгнутых гимнастёрках на студёном ветру, и от людей валил пар, как от лошадей. Они выходили и орали друг на друга, и это был не крик, а тот особый ор довольных мужиков, который на войне слышишь редко и потому запоминаешь надолго.

Мы разделись в предбаннике. Я стянул гимнастёрку и увидел собственное тело при дневном свете из открытой двери — впервые, наверное, недели за две.

Не буду врать: я обрадовался.

Оно было по-прежнему худое, узкоплечее, мальчишеское, с этими тонкими запястьями, из-за которых в первые дни октября смотреть на себя не мог без матерного слова. Но на предплечьях появились жилы. И ладони мои, разбитые о черенок в первую неделю, стёртые до мяса во вторую, теперь были не ладонями — а двумя кусками дублёной кожи, с мозолью от указательного до мизинца сплошной пластиной. И плечо, которое в начале ныло после часа работы, теперь ныло после шести. Прогресс был не тот, о котором мечтают в восемнадцать, — но это был прогресс, добытый десятью кубами сырой глины, и я его щупал пальцами, стоя в предбаннике, и был доволен, как скупец.

— Гринёв, ты чего себя ощупываешь? — сказал Мазуров.

— Проверяю, всё ли на месте.

— И как?

— Всё на месте, — сказал я. — Только маловато его.

— Ты в июле себя видел? — сказал Опарин, разматывая портянки с той обстоятельностью, с какой он делал всё, включая вдохи. — Тебя в июле ветром сносило. Тебя старшина в караул не ставил, потому что боялся, что винтовку не удержишь.

— Кондрат Силантьич, вы меня в июле не знали.

— Не знал, — согласился Опарин. — А как посмотрю на тебя нынче, так сразу видно, каким ты был в июле.

Мыло я пустил по кругу, и это была самая дорогая вещь, какая проходила через мои руки в обеих жизнях. Каждый брал его двумя ладонями, как берут птицу, тёр им голову и передавал следующему, а Гнутов, приняв, сказал вслух и без всякой шутки:

— Мать честная.

Пар шёл низкий, злой, каменки были сложены дурно и держали жар минут по десять, вода в котле пахла железом и пригорелой кашей, и на полке лежали не веники, а еловые лапы, которыми хлестаться было всё равно что тереться о ежа, — и всё-таки это была баня, и мы в ней сидели два часа, и за эти два часа с меня сошло, по моим подсчётам, около килограмма родной подмосковной глины.