18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Сорокин – Битва за москву 1941 - 3 (страница 8)

18

Опарин парился в шапке. Я долго не мог понять почему, а потом понял: он был лысый, и лысину жгло.

— Кондрат Силантьич, вы в шапке смешной.

— А ты без шапки не лучше, — сказал он. — Ты, Андрюха, без одежды похож на вешалку, с которой сняли шинель.

— Спасибо.

— Не за что. Мочалку подай.

Мочалкой у нас был кусок мешковины, и она была одна.

Вышли мы в двенадцатом часу — красные, обваренные, с мокрыми головами, которые тут же прихватило на воздухе. И тут-то, у самого выхода, где под ельником были свалены дрова, я и увидел Селиванова.

Он сидел на дровах, обозник наш, в своём вечном полушубке с прожжённым рукавом, и курил, и лошадь его стояла рядом с подводой, опустив морду в торбу.

— Селиванов! — заорал Гнутов. — Ты чего у бани сидишь? Ты ж говорил, тебе мыться не надо, ты, говорил, зимой не потеешь!

— Я не мыться, — сказал Селиванов, не вставая. — Я жду.

— Кого?

— Не тебя.

Он поднял на меня глаза и коротко мотнул головой в сторону подводы, и я пошёл к ней, потому что за это время выучил этот его жест, как выучивают сигнал.

За подводой, в затишке, он полез за пазуху — сначала в один карман, потом в другой, потом выругался и полез внутрь, под полушубок, и я стоял и ждал с мокрой головой на ветру и, честное слово, чувствовал, как у меня стынут волосы, и мне это было безразлично.

— Держи, — сказал Селиванов.

И положил мне в ладонь не бумагу.

Это был кисет.

Небольшой, ладони в полторы, из плотного холста — не нового, стираного, из чего-то, что раньше было наволочкой или подкладом. Верх стянут суровой ниткой, вдёрнутой в подрубленный край, и на конце нитки — деревянная бусина, оструганная ножом из чего-то мягкого, липы, наверное, неровная, с одного бока толще. А по нижнему краю, вокруг всего кисета, шёл вышитый узор: простой, в две нитки, красной и синей, — треугольнички, косой стежок, ёлочка. И этот узор был вышит не мастерицей. Он был вышит человеком, который знал, как надо, и делал это в темноте, урывками, замёрзшими пальцами: слева стежки шли ровные, а к правому боку начинали разъезжаться, а потом, через ладонь, снова выравнивались — там, где она, видно, отложила, отогрелась и взялась заново.

Я держал его дольше, чем нужно, чтобы просто взять вещь.

Я это заметил за собой. Я, взрослый человек в мальчишеском теле, стоял на ветру с мокрой головой у чужой подводы и держал в руке кусок холста, и у меня в груди было тепло и тесно, и я щупал большим пальцем эти неровные стежки, где они разъезжались, — потому что вот в этом месте, где они разъезжались, была она сама, и её озябшие руки, и её ночь, и её усталость, и это было в тысячу раз больше, чем девять строчек в косую линейку.

— Ты, — сказал Селиванов, — не стой на ветру с башкой мокрой. Простынешь — Бортников с меня спросит.

— Селиванов.

— Ну?

— Как дорога?

— Дорога, — сказал он и сплюнул. — Дороги нету, есть направление. Он третьего дня по большаку положил, я объезжал полем, у Хмелей провалился в яму по ось, вытаскивал вдвоём с бабой, которая шла в Ватутино к сестре. Сутки лишних.

— То есть вы шли не двое суток, а трое.

— Трое.

— И везли муку, махорку и вот это, — сказал я, показав кисет.

— Ну, — сказал Селиванов.

— Я вам должен.

— Мне все должны, — сказал он с достоинством. — Я обозник.

— Она вам сама отдала? В руки?

Селиванов вынул папиросу изо рта и посмотрел на неё, будто там был написан ответ.

— В руки, — сказал он. — Догнала у палатки. Я уже сидел на подводе, а она шла с ведром и увидала меня, поставила ведро прямо в грязь и побежала обратно, а потом опять прибежала и отдала. И ведро так и стояло, я потом обернулся — стоит.

Вот что он мне рассказал, обозник Селиванов, за две затяжки: как женщина, которую я видел один раз при свете, поставила ведро в грязь и побежала.

Я убрал кисет во внутренний карман шинели — туда, где у меня лежали её первая записка, огрызок карандаша, который я звал «личным составом», и кусочек кремня. Убрал не суетливо, не пряча, но и не выставляя, — просто убрал, куда кладут своё.

И когда поднял голову, у выхода из бани стояли Опарин, Гнутов и Мазуров и смотрели на меня.

Не подслушивали. Просто стояли, потому что оделись и вышли, а мимо подводы всё равно идти. Гнутов держал в зубах цигарку, Мазуров натягивал шапку, Опарин застёгивал крючок на воротнике — и у всех троих на лицах было одно и то же выражение, которого я не видел у них ни разу за это время: они всё поняли и молчали, потому что им было приятно.

— Чего? — сказал я.

— Ничего, — сказал Опарин.

— Вот и я говорю: ничего.

— Голову покрой, — сказал Опарин. — Дурак.

Мы пришли на позицию к часу, и на позиции нас ждала вторая радость дня, которая по нынешним временам стоила почти вровень с баней: ротная кухня, дотащенная-таки до нас через овраг, и в ней горячее.

Не «горячее» в смысле «не совсем холодное», как обычно, когда термос идёт полтора километра по сырому ветру и приходит едва тёплым, — а горячее по-настоящему, с паром, потому что кухню в кои-то веки поставили близко, за обратным скатом, и повар Ситников, мужик громадный и обидчивый, стоял над ней с черпаком и лично следил, чтобы никто не подошёл дважды.

Ели мы у щели, на солнце. Солнце в тот день было — низкое, желтоватое, без всякого тепла, но глазам приятное.

Хвостов пришёл в половине второго, с опушки, со своего участка, — приволокся, хромая на левую, с палкой, которую он себе вытесал и обстругал, конечно, аккуратно, с рукоятью, потому что плотник он и есть плотник.

— Вот, — сказал он, садясь. — Отпросился на два часа. Пантелеев отпустил. Сказал: сходи, посмотри, живы ли твои.

— Живы, — сказал Гнутов. — Мытые.

— Ага, — сказал Хвостов и потянул носом. — Мытые. Слышно.

Ему налили. Он ел молча первые минуты три, как ест человек, у которого на своём участке кухня ходит через раз, и мы на него смотрели, и было хорошо. И вот когда он отставил котелок и полез в карман за своей бумажкой, чтобы, значит, доложить мне свои двадцать второй, двадцать третий и двадцать четвёртый пункты, тут-то он и увидел.

У меня из-за отворота шинели торчал уголок. Холщовый, с красной ниткой.

Хвостов взял паузу. И надо отдать ему должное — держал он эту паузу, как держат хорошие актёры: смотрел на уголок, потом на моё лицо, потом опять на уголок, и в глазах у него медленно, как рассвет, поднималось счастье.

— Мужики, — сказал он громко. — А не пора ли нам Кузьмича женить?

Надо честно признать, что в следующую секунду со мной произошло вот что.

Меня подбросило на месте. Не телом — внутри. В горле уже стояло наготове три ответа, все складные, все смешные, все уводящие в сторону: про то, что у меня в кисете лежит секретная карта; про то, что это мне бабка прислала; про то, что Хвостову бы не о моей женитьбе думать, а о том, как он ползёт по промоине, будто за ним гонятся. Я эти ответы за это время отработал до автоматизма — любой вопрос про личное я гасил шуткой на первом же слове, гасил быстро и весело, и никто ни разу не успевал даже начать.

И я открыл рот — и не сказал ни одного из трёх.

Потому что я посмотрел на их лица.

Опарин уже смеялся, беззвучно, в бороду, трясясь. Гнутов сидел с открытым ртом и абсолютно детским восторгом, Мазуров таращился, Стеблов улыбался в сторону, а Хвостов смотрел прямо на меня, и не было в его глазах ни единой капли того, чего я всю жизнь опасался в таких разговорах, — ни насмешки, ни желания подцепить, ни этого мерзкого мужского удовольствия сделать другому неловко. Он просто радовался. За меня. Как радуются, когда у соседа отелилась корова.

И я подумал: чего я, собственно, боюсь.

Тут ведь вот какое дело. Я с первого дня в этом теле живу, окружённый одной большой тайной, которую нельзя сказать ни при каких обстоятельствах, — и от этого у меня выработался рефлекс: всякое личное — прятать. Всякое своё — за шутку. Спрашивают, где научился, — байка. Спрашивают, отчего так смотришь, — байка. И я до сегодняшнего дня, оказывается, тащил под этот же зонтик и то единственное, что прятать было незачем.

Про Реброву Александру я мог говорить вслух. Совершенно свободно. От этого не рушилось ничего.

— Пора, — сказал я.

Тишина была секунды на полторы.

— Чего? — сказал Хвостов.

— Пора, говорю, — сказал я и вытащил кисет наружу и положил себе на колено. — Только сватать вас я, мужики, не пошлю, потому что вас в медсанбат если пустить — там весь личный состав уляжется от вида одного Гнутова.