18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Сорокин – Битва за москву 1941 - 3 (страница 10)

18

Он подвинул мне край кучи.

— Приказано разобрать и что важное — отдельно, — сказал он. — Из батальона придёт человек завтра или послезавтра. Мы с тобой должны это отсортировать, чтоб он не рылся в письмах трое суток.

— А по-немецки кто?

— Никто, — сказал Бортников с ровным лицом. — Полищук был, у него в аттестате «немецкий», но его убило в последнем бою на опушке. Есть Ройтман в первом взводе, он не немецкий знает, он идиш знает, но он говорит, что половину понимает. Он придёт к вечеру. А пока мы с тобой сортируем: тут письмо, тут не письмо.

Работа была скучная и на удивление тяжёлая для души.

Я перебирал чужие карманы. В прямом смысле: разложенное на столе содержимое карманов людей, которые три дня назад лезли на нас через Гнилой лог, а теперь лежали за логом в мокрой траве и размокшей земле, потому что убирать их было некому. Письма из дома в косом готическом почерке. Открытки с видом какой-то реки и мостом в три арки. Фотография: женщина с двумя мальчишками у кирпичного дома, на обороте карандашом четыре слова. Расчётные книжки. Бумажный пакетик с иголками. Молитвенник размером с папиросную коробку. Две колоды карт. Записная книжка с адресами, и в ней между страниц — засушенный, ставший коричневым цветок.

Я это всё раскладывал и думал вот о чём.

Я думал: вот это же самое сейчас лежит и у нас в карманах, и в точно таких же пропорциях. Письма, фотографии, иголки, засушенное. И через неделю, если у нас не сложится, это будет так же лежать на чужом столе под лампой, и чужой человек будет двумя пальцами перекладывать мою записку в косую линейку из одной кучи в другую.

От этой мысли надо было немедленно избавиться, потому что она мешает работать, и я избавился привычным способом.

— Товарищ сержант.

— Ну?

— Я вот что заметил. У них у половины в карманах карты.

— Игральные?

— Игральные. И у нас у половины карты. Мы с ними, товарищ сержант, на одном языке-то и говорим, только в одну сторону.

Бортников не поднял головы.

— Ты давай сортируй, — сказал он. — Философ.

Дневник лежал ближе ко дну кучи.

Небольшой, в матерчатом переплёте, когда-то, наверное, зелёном, а теперь неопределённо-буром, с резинкой, которая давно потеряла упругость и болталась. Углы обтрёпаны. На первой странице — имя, номер полевой почты, и дальше, страница за страницей, тесный почерк карандашом, местами химическим, местами простым.

Я его открыл и стал листать — не читая, конечно, я по-немецки знал два десятка слов из школы этого тела и ещё сколько-то из своей первой жизни, и всё это были слова про «руки вверх» и «где твоё подразделение».

Но там были цифры. И там были схемы.

— Товарищ сержант, — сказал я. — Вот это в отдельную кучу. Тут не письмо.

Бортников взял, полистал, поглядел на схемы, и лицо у него сделалось то самое, служебное.

— Ройтмана сюда, — сказал он в дверь. — Бегом.

Ройтман пришёл через двадцать минут — маленький, в очках с одной дужкой, примотанной проволокой, боец первого взвода, до войны бухгалтер артели в Малаховке. Он сел за стол, взял дневник и сказал:

— Товарищ сержант, я вам сразу говорю: я не переводчик. Я знаю идиш от бабушки и немного немецкий, потому что похоже. Я вам буду говорить, что понял, а где не понял, я скажу «не понял». Врать не буду.

— Правильно, — сказал я. — Три слова: понял, догадался, не понял. Держитесь их и будете ценный человек.

Ройтман поглядел на меня поверх очков, кивнул и стал читать.

Читал он медленно, вслух, спотыкаясь, ведя пальцем. Первые страницы были бытовые: холодно, дороги невозможные, лошади падают, вчера в деревне достали яйца, у Вилли болит зуб, письмо от Марты идёт двадцать дней. Про русскую грязь у него было написано столько, что Ройтман устал переводить и сказал: «Тут опять про грязь, товарищ сержант, я пропущу».

— Не пропускай, — сказал Бортников. — Читай всё.

Мы дошли до середины октября. Там пошло другое: пометки, схемы, стрелки.

И вот на одной из последних страниц Ройтман остановился и стал водить пальцем взад-вперёд.

— Тут я не всё понял, — сказал он. — Тут он пишет не для себя, тут он переписывал откуда-то, у него почерк другой, ровнее. Как из приказа переписывают.

— Читай, что понял.

— Так, — сказал Ройтман. — Число... четырнадцатое. Дальше слово, которое я понял: «санитарный». Точно санитарный, потому что похожее слово. Дальше: «русский», «пункт» или «место», не разберу. Дальше цифры и вот это слово, оно тут два раза, — он показал пальцем, — я думаю, это «перемещение» или «перенос». Потому что корень такой же, как... ну, как «нести».

У меня в этот момент рука лежала на странице.

Я это заметил через полсекунды: пальцы у меня побелели на краю страницы, а голос Ройтмана на миг ушёл мимо. Потом я снова услышал его.

«Раненых не довозят живыми, далеко. Так что мы теперь будем соседями, если это можно так назвать».

— Дальше, — сказал я, и голос у меня вышел нормальный. — Что дальше.

— Дальше названия, — сказал Ройтман. — Названия наши, русские, но написаны немецкими буквами, и я их коверкаю. Вот это, я думаю, «Ватутино». А это... «Хмели»? Или «Хмелево».

Бортников встал.

Он обошёл стол, наклонился над страницей, посмотрел, потом молча снял с полки карту — нашу, батальонную, потрёпанную по сгибам, — расстелил поверх бумаг и стал искать.

— Ватутино, — сказал он. — Есть. Хмели есть. Восемь километров отсюда и одиннадцать. Обе за нашим тылом.

— Товарищ сержант, — сказал я. — А там что?

— Там, — сказал Бортников, глядя на карту, — в Ватутине была школа. Я в ней в октябре ночевал. Кирпичная, двухэтажная, единственное на всю округу здание с печами и с водой.

— То есть под госпиталь.

— То есть под госпиталь, — сказал Бортников.

Я держал страницу.

Я знал, что держу её слишком долго, и я знал, что рядом сидит человек, который всё это время читает меня как барометр, и который несколько дней назад прямо сказал мне, что научился отличать мои голоса. Я всё это знал совершенно ясно, и всё-таки я держал страницу, потому что мне надо было ещё несколько секунд, чтобы уложить у себя внутри то, что уложилось.

Не «медсанбат переносят вперёд». Это я знал из её письма уже несколько дней, и тревожился этому, и тревога была общая, как тревожатся за дальнее.

А теперь оказалось, что четырнадцатого октября немецкий унтер-офицер, ныне лежащий за Гнилым логом, аккуратно переписал себе в дневник из чужой бумаги: русские санитарные учреждения, перенос, Ватутино, Хмели.

Они это знали. Раньше меня. Раньше, чем она написала мне свои девять строчек. Они это уже занесли на бумагу, а бумагу вложили в планшет, а планшет положили в карман, а карман принесли к нам через лог, и мы этот карман взяли, и теперь я, боец Гринёв Андрей, восемнадцати лет, сижу в ротной землянке и читаю чужое знание о том месте, куда едет женщина, вышившая мне ёлочку красной ниткой.

Я убрал руку со страницы.

— Ройтман, — сказал я. — Посмотрите ещё раз: там нет даты после этих названий? Не четырнадцатое, а какое-нибудь другое число, впереди?

Ройтман поводил пальцем.

— Не вижу, — сказал он. — Тут цифры есть, но они, по-моему, к другому. Тут «шесть» и потом... километр, наверное. Расстояние.

— Расстояние от чего?

— Не понял, — честно сказал Ройтман.

— Хорошо, — сказал я. — Спасибо, что не догадались.

Бортников свернул карту, сел обратно и сказал:

— Ройтман, свободен. Иди, скажи Хвостову, что я тебя брал. И про то, что читал, — молчи. Не потому, что тайна, а потому, что люди переврут.

Ройтман встал, поправил очки за проволочку и вышел.

Мы остались вдвоём.

Бортников достал кисет — свой, старый, кожаный, вытертый до белизны, — и стал сворачивать, и делал это медленнее обычного.

— Гринёв.

— Я.