18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Сорокин – Битва за москву 1941 - 3 (страница 5)

18

И вот беда: я знал общее, а её переносили в конкретное.

Общее знание никого не греет. Общее знание не отвечает на вопрос, доедет ли одна санитарная летучка от одного лесочка до другого лесочка утром четырнадцатого октября.

— Кузьмич! — заорал от подводы Гнутов. — Селиванов уходит, ты что-нибудь передавать будешь?

— Буду! — заорал я. — Пусть подождёт три минуты!

— Он говорит, две!

— Скажи, что он тогда сам будет объяснять медсанбату, почему не подождал!

Я взял огрызок карандаша, тот же самый, которым час назад писал про «видел, считаю, гадаю», и оторвал от накладной на фураж чистый край.

И вот тут со мной случилось то, о чём я потом думал ещё много дней.

Я, человек, который за это время заболтал сержанта, старшину, чужого командира взвода и роту в целом; человек, у которого на любой вопрос готово три ответа и все складные; человек, который сегодня утром на бегу, под огнём, сложил себе целую картину чужого мышления, — я сидел над клочком бумаги и не знал, что написать.

Потому что написать хотелось: «Не переезжайте».

Написать хотелось: «Пусть вас перенесут назад, а не вперёд, потому что через недели три тут будет так, как вы себе не представляете».

Написать хотелось всё то, за что мне пришлось бы отвечать на очень неприятные вопросы очень серьёзным людям, и правильно бы пришлось, потому что откуда бы восемнадцатилетнему бойцу Гринёву знать, что будет через три недели.

Я потёр лицо ладонями, чувствуя под пальцами шершавость обветренной кожи, и написал то, что можно.

«Здравствуйте, Реброва А. Ответ ваш получил и очень ему рад, я его четыре раза прочёл и, кажется, буду ещё. За ноги спасибо, ноги у меня сухие, я под портянку кладу сено, и это лучше всякой мази, могу научить ваших, если пришлёте кого-нибудь понятливого.

Про то, что вас переносят вперёд, я прочёл и скажу прямо, потому что вилять не умею: я этому не рад. Вы там будете ближе, чем нужно. Если у вас есть возможность выбирать место, выбирайте так, чтобы за спиной у вас был лес и дорога на восток, а не поле. И чтоб не у моста и не у развилки — по мостам и развилкам бьют первыми, у них так на картах записано.

А что до соседства — я согласен, соседями будем. Пишите, куда бы вас ни перевели, письмо меня найдёт, я тут человек заметный: у меня борозда косая.

Гринёв Андрей».

Про букву «А» я думал секунд десять. Она подписалась инициалом, и я это заметил ещё в первый раз, а понял только сейчас, дописывая своё имя целиком, как дурак.

«А» — это Анна. Или Александра. Или Антонина. Или Ася, чего в документах не бывает, а в жизни сплошь и рядом.

На одну букву у меня не хватило ни памяти, ни арифметики.

Я сложил листок вчетверо и отнёс Селиванову.

Он взял его тем же коротким кивком, каким брал первый, и сунул за пазуху, и ни о чём не спросил, и за это я его тогда чуть не расцеловал.

— Селиванов.

— Ну?

— Вы когда обратно?

— Через двое суток, если дорога, — сказал он. — А если он опять по большаку начнёт класть, то через трое. А если совсем плохо, то никогда, и ты меня не жди, а поминай.

— Вы, Селиванов, страшный человек.

— Я обозник, — сказал он с достоинством. — Мне положено.

И уехал, и подвода гремела по каменистой колее, и грохот этот было слышно ещё долго, дольше, чем видно телегу.

Я вернулся к себе в нишу и сел.

Коптилка догорала. На ящике передо мной лежали две бумаги: слева — вторая редакция инструкции, двадцать один пункт и три предупреждающих абзаца сверху, а внизу строчка про Тюрина Степана; справа — девять строчек в косую линейку, аккуратным почерком человека, у которого трескаются руки.

За стенкой храпел Гнутов — он засыпал за четыре секунды и храпел так, что на левом краю его, наверное, слышал бы противник, если бы противник ночью работал.

На западе гудело.

Оно теперь не смолкало вовсе: ни в полночь, ни к утру, — просто становилось то ниже, то выше, как гудит вода в трубе большого дома, где кто-то всё время открывает и закрывает краны. Позавчера я это услышал ладонью через сырой грунт и был очень собой доволен. Сегодня я слушал его просто ухом, потому что оно уже никуда не пряталось.

Завтра с рассветом мы начнём выбирать грунт под первый отрезок капитального профиля. Пять с половиной пар рук, двое суток, десять кубов сырой глины.

А где-то на восток отсюда, в двух или трёх переходах, люди собирают ящики и грузят на подводы носилки, потому что раненых не довозят живыми и потому надо стать ближе.

И я сидел, смотрел на две бумажки при догорающем фитиле и в первый раз за эту вторую свою жизнь думал не про землю под ногами — про землю я и так всё знал, — а про то, что сжимается она не только подо мной.

Я задул коптилку.

Гудело.

Глава 4. Встать

— Встать! — сказал Бортников, и в голосе у него было столько же командной силы, сколько в топоре, воткнутом в пень: топор не кричит, он просто стоит и всем ясно, что дальше будет.

Боец поднялся медленно, будто у него не колени сгибались, а какие-то ржавые петли на дверях сарая. Молодой, моложе меня — хотя куда уж моложе восемнадцати, — но какой-то весь скукоженный, словно его пропустили через пресс и забыли расправить. Шинель на нём чужая, не по росту, рукава закатаны в валик, полы обмётаны засохшей грязью до самых колен. Я его видел вчера вечером — тащился по дороге от Уваровки один, без винтовки, без вещмешка, с расквашенным лицом, и никто его не остановил, потому что было не до того: тянули раненого Селиванова через воронки. Тогда я подумал мельком — мало ли, отбился человек, дойдёт до своих, — и забыл про него, а сейчас вот стоял и вспоминал, что мог тогда окликнуть, спросить, откуда, а не окликнул, шёл мимо, потому что тащил чужой вес на плечах и своего хватало.

— Фамилия, — сказал старшина Пантелеев. Он сидел на снарядном ящике, обмотки у него сбились, шапка сдвинута на затылок, и весь он был какой-то мятый, будто ночь спал под дождём стоя. Голос ровный, без нажима. От этой ровности было холоднее, чем от крика. Он держал в руке карандаш и клочок бумаги, но не писал, просто вертел карандаш между пальцами, будто грел их об дерево.

— Рядовой Сушков, — сказал парень и облизнул губы, потрескавшиеся, в белых чешуйках. — Тимофей.

— Откуда часть?

— Сто восемьдесят второй...

— Сто восемьдесят второй третьего дня разбит под Семлёво, — сказал Пантелеев не то чтобы зло, а как будто зачитывал по бумажке погоду. — Ты откуда шёл?

— От Семлёва и шёл, — сказал Сушков. Последнее слово вышло сдавленным: сейчас он или заплачет, или замолчит совсем.

Опарин стоял рядом со мной, привалившись плечом к сосне, и жевал травинку — откуда он её вытащил из мокрой хвои, одному чёрту известно, у Опарина всегда что-то во рту, если не самокрутка, то щепка, то травинка. Пальцы у него были красные, потрескавшиеся у ногтей, и он тёр их одна о другую, не переставая, будто хотел согреть или просто не мог держать руки без дела.

— Оставил позицию, — сказал он тихо, мне на ухо, но так, чтобы и Дьячков слышал, тот стоял по другую сторону, притопывая на месте — ноги у него стыли в сырых сапогах, что были на размер велики, и он всегда так делал, стоя без дела. — Понятно дело. Все хотят жить. Только у нас тоже все хотят, а стоим.

— Ты его сперва спроси, что там было, — сказал Дьячков, не поворачивая головы, только скосив глаза в сторону Опарина. — Может, там от роты один он и остался.

— А хоть бы и один. Один остался — умри на месте или доложи по команде, а не беги по дороге, как заяц драный.

— Тебе легко говорить, ты в окружении не был, — не унимался Дьячков.

— А ты был? — окрысился Опарин, сплюнув травинку и тут же выкопав из кармана новую, потрёпанную, с прошлого раза. — Оба мы не были, вот и молчи, коли не знаешь.

— Так я и молчу, только не про то, что человек виноват заранее.

Хвостов молчал. Он вообще редко говорил, а тут стоял, руки за спиной, ладони одна в другой, и я видел, как он время от времени незаметно потирает большим пальцем мозоль на левой руке, привычка, оставшаяся от топорища, — и смотрел на Сушкова так, как смотрел, наверное, на бревно, которое надо было решить: годится в сруб или в печку. Лицо у него было спокойное, но я видел, как у него дёрнулась щека, когда Пантелеев спросил про винтовку.

— Винтовку где оставил?

Сушков не ответил. Опустил голову. Плечи у него тряслись — не от холода, холод холодом, а от чего-то другого, что колотит человека изнутри и наружу не выходит криком, а выходит только дрожью. Руки у него висели вдоль тела, пальцы скрючены, и я заметил, что ногти на них синие, не то от холода, не то от того, что он их грыз всю дорогу, пока шёл.

— Там осталась, — сказал он наконец. — В воронке. Я... я упал в воронку, когда миномёт бил. Меня землёй завалило по пояс. Я откопался, а винтовки не нашёл. Темно было.

— И побежал, — сказал Пантелеев.

— Пошёл, — сказал Сушков, и в этом слове было столько унижения, что я почувствовал, как у меня самого сводит челюсть, будто мне самому сейчас предстояло отвечать за чужой побег. — Пошёл искать своих. Я не знал, куда идти. Кругом стреляли. Я две ночи шёл.

— Две ночи, — повторил Пантелеев, глядя на бумагу в своей руке, хотя писать было пока нечего. — И ел что?

— Воду из канавы, — сказал Сушков. — Один раз у деревни какая-то бабка вынесла картофелину печёную. Одну на двоих — я не один шёл сперва, со мной ещё один был, из миномётного, я фамилии не спросил, он потом отстал, я думал догонит, не догнал.