Сергей Сорокин – Битва за москву 1941 - 3 (страница 4)
Раньше я бы ответил сразу и красиво. Раньше я бы сказал: пять дней, товарищ сержант. И он бы записал, и через пять дней пришёл, и я бы ему объяснял складно, почему не готово, и объяснил бы, потому что объяснять я умею.
— Считаю: двое суток, — сказал я. — Разрешите обосновать.
— Обоснуй.
— На первый пятишаговый отрезок капитального профиля с одеждой крутостей мне надо вынуть и уложить примерно десять кубов тяжёлой сырой глины, — сказал я. — Стенки плывут, воду надо вычерпывать, каждый лишний штык приходится крепить. У меня было восемь человек. Тюрин убит, Ковалёв ушёл с обозом, Хвостов — теперь ваш, на опушке. Осталось пять, и из этих пяти Стеблов работает одной рукой на полную, а второй на половину, а Гнутов, извините, ест за двоих, а копает за полтора.
— Пять, — сказал Бортников.
— Пять с половиной, если считать Стеблова честно, — сказал я. — Десять кубов — полтора дня чистой работы. Но днём левый край под наблюдением, ночью не видно и вода сочится в забой. Значит, двое суток, если горбыль снимем с разбитого сарая и не пойдём за жердями в дальний ельник.
— Двое суток, — сказал Бортников.
— Двое суток, — сказал я. — И это если он нам не помешает и дождь снова не зальёт выемку.
Он смотрел на меня довольно долго, и в этом взгляде было что-то, похожее на оценку купца, взвешивающего товар на руке.
— Знаешь, чем ты мне сейчас нравишься? — сказал он наконец.
— Чем?
— Тем, что впервые за это время назвал мне срок больше, чем я ждал, — сказал Бортников. — Ты всегда обещал скорее и всегда потом успевал впритык. Я думал, ты храбрый. А ты, оказывается, просто до сегодняшнего дня не считал вслух.
И ушёл вниз, и не обернулся.
Несколько дней я потом выправлял это лопатой, а не словами.
Вечером я сидел в нише при коптилке и переписывал бумагу.
Коптилка была из гильзы, фитиль из шинельной нитки, света она давала ровно столько, чтобы видеть собственные пальцы и не видеть, как они дрожат от усталости. Огрызок карандаша я слюнявил каждые три слова, и от этого на языке остался вкус графита, горький, вяжущий.
Пантелеевскую копию с двадцатью одним пунктом и вписанным Хвостовым двадцать вторым он унёс обратно на свой край. Передо мной лежал мой черновик. В новой редакции я оставил двадцать один нумерованный пункт, а Хвостовскую приписку про три дымовые кучи перенёс наверх, в отдельное предупреждение: сигнал должен говорить, чего именно не хватает. Я сидел над листом и понимал, что менять надо не только пункты, а его самоуверенность, потому что весь он, от первой строчки, был написан человеком, который знает.
Сверху я написал новое.
«Читать сначала это, потом пункты».
И дальше три абзаца, которые дались мне тяжелее, чем сорок кубов сырой глины.
Первое. Каждое слово о противнике говори с меткой: видел, считаю или гадаю. Видел — значит своими глазами, час и место. Считаю — значит вывел, и тогда назови, из чего вывел. Гадаю — значит нечем подтвердить. Под «гадаю» людей не двигают. Если тебе стыдно сказать «гадаю» — вспомни, что стыд твой стоит дешевле, чем один человек, посланный не туда.
Второе. Место, которое кажется тебе прочным по своей природе, — проверь и укрепи хотя бы наполовину. Ты смотришь на землю глазами того, кто будет по ней стрелять. Противник смотрит на неё глазами того, кто по ней поедет. Это разные глаза, и они видят разное. Спрашивай себя не только «откуда ему удобно на меня лезть», но и «куда ему надо попасть после меня и по чему он туда поедет». Дорога, брод, мост, гать, просека — вот его настоящая цель, а ты у него на пути только помеха.
Третье. Про сигналы дымом. Одна куча — держим. Две с перерывом — нужны люди. Три рядом — нужны патроны. Солому раскладывай тремя отдельными кучами заранее, ещё до боя, потому что под огнём одну кучу на три не разделишь и никто не полезет её делить. И запомни главное: сигнал, который может сказать только «плохо», не сообщает ничего. Всякий сигнал должен уметь сказать, чего именно не хватает.
И в самом низу, отдельно, я дописал строчку, которую сначала не хотел писать, а потом написал, и рука у меня при этом дрогнула, и последняя буква вышла смазанной:
«Всё выше написанное составлено человеком, который сегодня, тринадцатого октября, ошибся направлением удара и потерял бойца Тюрина Степана. Пункты работают. Составитель — не всегда».
Опарин подошёл сзади и стоял, дыша мне в затылок, минуты две, и я слышал, как он переминается с ноги на ногу, разглядывая через плечо мои каракули.
— Ты чего пишешь? — сказал он наконец.
— Бумагу.
— Опять бумагу, — сказал Опарин. — Ты, Андрюха, писарь несостоявшийся. Тебе бы в канцелярию, ты бы там расцвёл.
— Кондрат Силантьич, вы читать умеете?
— Умею, — оскорбился Опарин, выпрямляясь во весь рост, насколько позволяла ниша. — Я, между прочим, четыре класса церковно-приходской, и почерк у меня был как у дьякона.
— Тогда читайте вот эту нижнюю строчку и говорите, что не так.
Он взял листок, отодвинул от глаз на всю руку и долго шевелил губами, водя пальцем по строчке.
— Так, — сказал он. — А зачем ты про себя-то тут написал?
— Затем, чтобы тот, кто будет читать пункты, знал, что их писал не бог.
— Ну ты и дурак, — сказал Опарин с искренним чувством, качая головой. — Кто ж так делает. Ты бумагу пишешь, чтоб тебя слушали. А ты в ней сам себя роняешь.
— Вот, — сказал я. — А теперь скажите мне, Кондрат Силантьич: если б вам сегодня утром сунули эту бумагу и сказали «читай и делай», — вы бы делали?
— Я бы поглядел, кто писал.
— А если б там было написано «Гринёв, который никогда не ошибается»?
Опарин подумал, наморщив лоб.
— Не поверил бы, — сказал он честно. — Таких нету.
— Вот поэтому и написано, — сказал я. — Человеку, Кондрат Силантьич, легче слушаться того, кто уже один раз получил по морде и встал. У безгрешного никто советов не берёт, у безгрешного берут только зависть.
Опарин вернул мне листок, посмотрел на него ещё раз, будто проверял, не убежали ли буквы.
— Складно, — сказал он и, помолчав, добавил: — Борозда всё равно косая.
Иван Матвеевич Селиванов — обозник, однофамилец Прохора — пришёл к десяти вечера, с двумя подводами, с мукой, с махоркой и с той своей всегдашней манерой сначала выругать всех присутствующих за то, что дорогу не расчистили, а потом отдать привезённое.
Он выругал — долго, обстоятельно, поминая и наше отделение, и погоду, и весь фронт целиком. Мы отдали ему воз ругани обратно с процентами, потому что Гнутов уже отошёл и снова стал разговорчив и принялся рассказывать Селиванову, как днём мы выбили немца из лога, размахивая руками так, что чуть не свалил с подводы мешок с мукой.
А потом Селиванов сделал вещь, которой я от него не ждал: он отвёл меня за подводу, в темноту, и стал рыться за пазухой без единого слова. Молчащий Селиванов — это как поющий Бортников.
— На, — сказал он. — Тебе.
Сложенный вчетверо листок, серый, из школьной тетради в косую линейку.
— От кого? — спросил я, уже зная, и сердце у меня почему-то стукнуло чаще, будто я не письмо ждал, а приговор.
— От медсанбата, — сказал Селиванов. — Ты давеча передавал, я передал. Ну и обратно взяли. Мне что, я вожу.
— Спасибо.
— Спасибо в мешок не насыплешь, — сказал он и ушёл орать на Гнутова, который в это время пытался незаметно стащить с подводы лишнюю горсть махорки.
Я развернул записку у коптилки, и руки у меня шли медленнее, чем всегда. Я это заметил и разозлился на себя, и от злости стал разворачивать ещё медленнее.
Почерк был аккуратный, ровный, с наклоном, — почерк человека, который в жизни много писал не для себя: этикетки, списки, карточки. Строчек было девять.
«Товарищ Гринёв, здравствуйте. Записку вашу передали, спасибо, что спросили про здоровье, я не болею, руки только трескаются, но это у всех. У нас теперь работы много, идут с вашей стороны и с левого фланга, за сутки принимаем больше, чем за неделю в октябре. Нам объявили, что батальон переносят вперёд, ближе к вам, потому что раненых не довозят живыми, далеко. Так что мы теперь будем соседями, если это можно так назвать. Берегите ноги, у вас там сыро, а с ногами потом мучаются годами. Реброва А.»
Я прочёл это четыре раза.
С первого раза я взял то, что берёт всякий: она ответила. Со второго — то, что она написала «берегите ноги», и это было сказано не мне лично, а всем на свете, кто ходит по мокрому, и всё-таки написано было мне.
А с третьего раза до меня дошло остальное.
Медсанбат переносят вперёд, потому что раненых не довозят живыми.
Это она написала как бытовую новость, как пишут «нам сменили квартиру». А я сидел с этой бумажкой у коптилки и понимал вещь, которую здесь понимать пока не полагалось никому.
Тыл сжимается. Не «переносят батальон, чтоб удобнее» — сжимается вся глубина, вся наша толща за спиной, та самая, в которой человек может лежать раненый и живой, пока его везут. Она уходит из-под нас, как подмытый край лога под теми восьмерыми сегодня: две секунды держал, потом осел — и люди по грудь в ледяной воде и грязи.
Я знал, чем это кончится. Не по числам — числа мне не дались, — а по общему ходу, по большому рисунку той войны, который я вынес оттуда, из своей первой жизни, из книг, из разговоров, из чужих слов над картой. Я знал, что зима переломит и что мы устоим. Я знал даже, где примерно устоим.