Сергей Сорокин – Битва за москву 1941 - 3 (страница 3)
Он ушёл, опираясь на Марфу, а я подумал, что старик прав больше, чем сам понимает, хотя и не мог знать, о чём я на самом деле думаю, стоя в этой избе, пропахшей карболкой и кровью.
Терехов проводил нас до двери избы, придерживая Прохора за здоровую руку, и на пороге сказал негромко, глядя мне в глаза сквозь треснутое стекло очков:
— Ты заходи ещё, когда с делом. Она злая на язык, но это от усталости, не со зла. Хорошая фельдшерица, каких поискать. — Он помолчал и добавил, будто между прочим: — Спрашивала уже про вашу роту раньше, кто такие, откуда. Ты не подумай чего, просто работа у неё такая — знать, кого лечит.
— А вы сами сколько тут без смены? — спросил я его, потому что заметил, как у него самого руки чуть подрагивали, когда он поправлял очки.
— Я с сорокового, — сказал Терехов просто, будто это ничего не значило. — Привык. А вот она нет, привыкнуть к этому нельзя, можно только научиться делать вид. Ты ей не говори, что я тебе это сказал.
Я не стал спрашивать, что он имел в виду про роту, потому что и так понял, а он усмехнулся одними уголками губ, как человек, который видит вещи наперёд других, и вернулся в избу, где его снова звали.
Мы с Прохором пошли назад той же дорогой, вдоль воронок и обугленных стволов, и где-то на полпути земля под ногами вздрогнула коротко, отдалённым гулом — где-то за лесом бухнуло раз, другой, и мы оба присели по привычке, хотя стреляли явно не по нам, а куда-то дальше, к передовой.
— Опять начали, — сказал Прохор, разгибаясь и морщась от боли в плече. — Как думаешь, там, в медсанбате, тоже слышат?
— Слышат, — сказал я. — И считают, сколько к ним теперь привезут.
Он посмотрел на меня и ничего не ответил, только зашагал быстрее, будто хотел поскорее уйти от этой мысли, и я пошёл следом, тоже стараясь не думать о том, сколько ещё раз нам с ним придётся стоять в этой избе с плащ-палаткой посередине, ожидая, пока чужие руки, красные от карболки, займутся то одним, то другим, а на полу будет накапливаться солома, пропитанная тем, что уже никакими бинтами не остановить.
— Смешная она, — сказал вдруг Прохор, когда мы уже подходили к своим позициям.
— Кто? — спросил я, хотя прекрасно понял, о ком речь.
— Да фельдшерица эта. Строгая, а смешная. — Он покосился на меня. — Тебе табак не жалко было отдавать?
— Не жалко, — сказал я. — Табак — дело наживное. А вот сульфидин этот я сержанту с рук на руки сдам и скажу, что достал сам, чтоб не расспрашивал, откуда.
— А чего скрывать-то? — удивился Прохор.
— Того, — сказал я, — что сержант у нас за каждой мелочью счёт ведёт, кто кому что должен, и мне неохота, чтобы он записал в этот счёт медсанбатовскую фельдшерицу. У неё своих забот полон рот.
Прохор посмотрел на меня искоса и больше ничего не сказал, только всю дорогу до расположения улыбался как-то по-своему, будто знал что-то, чего я сам себе ещё не признавал, и я решил, что лучше сделать вид, будто не замечаю этой улыбки, потому что объяснять было нечего, а разговор всё равно вышел бы длиннее, чем требовалось.
Сульфидин я спрятал за пазуху, чтобы отдать Бортникову из рук в руки, когда он вернётся на фланг. Прохор шёл рядом, всё ещё бледный, но уже почти весёлый оттого, что дошёл своими ногами, а я думал, что люди, которые повидали слишком много, усмехаются одинаково — не потому что смешно, а потому что иначе не выдержишь.
Глава 3. Три слова
Бортников пришёл в третьем часу.
Он обошёл линию всю, от левого края до лога, шёл медленно, останавливаясь у каждой ячейки, и он не разговаривал по дороге, а на войне это самый громкий звук, какой бывает.
Потом сел на бруствер и достал кисет, и руки у него, я заметил, двигались медленнее обычного, будто он давал себе время подумать над каждым движением.
— Ну, — сказал он. — Рассказывай.
— Что рассказывать, товарищ сержант?
— То, как оно вышло, — сказал Бортников. — Ты утром мне докладывал: он нашёл слабое место у сарая и во второй раз полезет туда же, только большими силами. Я тебе поверил, я на основании этого доклада перекинул тебе двоих от Хвостова на левый край, а потом полдня их обратно вытаскивал под огнём.
Вот этого я не знал.
Я не знал, что он вообще кого-то перекинул. Он не сказал мне утром. Он просто сделал по моему слову — и потом полдня расхлёбывал.
— Я не знал, что вы их перекинули.
— А тебе и не надо знать, — сказал Бортников. — Тебе надо знать другое. — Он свернул папиросу и не закурил, а держал её в пальцах, катая между большим и указательным. — Ты мне за эти дни шесть раз сказал заранее, где будет, и шесть раз оно там было. И я, дурак старый, привык. Я к тебе привык, Гринёв, как к барометру привыкают: постучал, стрелка налево — надел плащ.
— Я не барометр.
— Вот сегодня я это и узнал, — сказал он.
И замолчал.
И вот это молчание было хуже, чем если бы он на меня орал. Потому что орут на своего, а молчат при чужом.
— Товарищ сержант, — сказал я. — Разрешите объяснить, почему разошлось.
— Ну.
— Я думал за него как за пехотинца, — сказал я. — Я думал: где ему удобнее лезть. А он думал не как пехотинец. Он думал как хозяин обоза. Ему не окоп мой нужен, ему дорога нужна, чтобы дальше ехать. У него на карте один проезд на весь участок — через лог. И он туда полез не потому, что там слабо, а потому, что там единственная дорога.
Бортников поглядел вниз, на дорогу, на чёрные мокрые сваи, долго, будто хотел разглядеть на них что-то ещё.
— А мост-то сгорел, — сказал он.
— А мост сгорел, — сказал я. — В октябре. Не при нас. И вот тут, товарищ сержант, я вам должен сказать самое неприятное, что у меня есть сказать за сегодня, и я это скажу первым, чтобы вы не думали, что я жду, пока вы сами догадаетесь.
— Говори.
— Нас сегодня спас не я, — сказал я. — Нас спасла сапёрная команда, которая недавно сожгла мост и ушла на восток, и я даже не знаю, живы ли эти люди. И ещё нас спасло то, что я на правом краю ничего не построил. Он положил всю артиллерийскую подготовку по дороге и по кюветам — туда, где, по его карте, должна была стоять оборона у моста. А там стояло пустое место. Двести снарядов перепахали мокрую землю. Если бы я там за это время отрыл ячейки и насыпал бруствер, как собирался, — он бы их накрыл, и мы бы сейчас с вами не разговаривали.
Бортников наконец закурил, глубоко затянулся, выпустил дым через нос.
— То есть тебя спасла твоя же недоделка, — сказал он.
— Так точно.
— И ты мне это сам говоришь.
— Так точно, — сказал я. — Потому что вы это всё равно завтра сообразите, а я предпочитаю говорить неприятное первым. Первым говорить неприятное — это, товарищ сержант, единственный способ остаться человеком, которому верят.
Он курил долго. Наверное, полпапиросы, и всё это время смотрел не на меня, а на дорогу, будто разговаривал не со мной, а с чёрными мокрыми сваями.
— Слушай сюда, Гринёв, — сказал он потом. — Я тебе не за ошибку скажу. Ошибиться может любой, я сам недавно под Хлебниковом такого дал, что до сих пор снится. Я тебе за другое.
— Слушаю.
— Ты мне шесть раз сказал одинаковым голосом, — сказал Бортников. — Понимаешь? Когда ты знал — ты говорил вот так. И когда ты гадал — ты говорил точно так же. И я не мог отличить, а мне надо отличать, потому что я по твоему голосу людей передвигаю.
Я стоял и молчал, и в груди у меня было тяжело, будто я снова полз под завалом и не мог вдохнуть до конца.
Он был прав абсолютно, полностью и в том смысле, до которого сам не догадывался. В той жизни, в моей первой, у меня в докладе всегда стояли три уровня: подтверждено, оценочно, предположение. Три слова, за которые нас драли на разборах, если мы их путали, и драли правильно. Я эти три слова знал двадцать лет и не применял здесь ни разу — потому что здесь их никто не требовал, и я, старый дурак в мальчишеском теле, привык говорить одним уверенным голосом, потому что уверенным голосом легче протолкнуть идею через сержанта, который тебе не верит.
Я так привык покупать доверие тоном, что забыл, что доверие потом тратят на живых людей.
— Товарищ сержант, — сказал я. — Разрешите с завтрашнего дня докладывать по-новому.
— Это как?
— Тремя словами, — сказал я. — «Видел» — значит, я это видел своими глазами. «Считаю» — значит, я это вывел из того, что видел, и могу ошибаться, но обосную. «Гадаю» — значит, у меня нет ничего, кроме чутья, и вы под это людей не двигайте.
Бортников поглядел на меня искоса, тем самым взглядом, который я уже знал наизусть.
— И сегодня утром это было бы что?
— Гадаю, — сказал я. — Чистое «гадаю», товарищ сержант. У меня не было ни одного наблюдения. У меня была только логика.
— Ну вот, — сказал он и встал, разминая поясницу ладонью. — Уже разговор.
Он отряхнул шинель и посмотрел вдоль линии — от лога до сарая, через все двести сорок метров, изрытых, разбитых, залатанных горелой доской.
— Теперь по делу, — сказал он, и голос у него был ровный и сухой, без вчерашнего тепла, и я это услышал так же ясно, как слышал утром направление удара. — Рота стоит тут ещё неизвестно сколько. Может, неделю, может, до весны. Твой левый край на кольях. Дай мне там настоящий профиль. Капитальный. С одеждой крутостей, с ячейками, с перекрытой щелью под раненых. И чтобы стояло, а не держалось.
— Понял.
— За сколько сделаешь?
Я взял паузу, и в этой паузе я успел почувствовать, как сапоги вязнут в размятой глине, как ноют плечи от утренней работы, как саднят ладони, разбитые о черенок ещё вчера ночью.