Сергей Сорокин – Битва за москву 1941 - 3 (страница 2)
Прохор рядом со мной сидел бледный, зажимал плечо здоровой рукой, и я видел, что ему становится хуже от одного вида этой избы, от запаха карболки и крови, смешанного с чем-то ещё, кислым и тяжёлым, чего я не хотел называть словами.
— Держись, — сказал я ему. — Тут не до нас пока.
— Я слышу, — сказал Прохор тихо. — Слышу, как он там кричит.
Он и правда кричал, тот, с ногой, кричал сначала громко, потом всё тише, и по этой тишине, наступившей раньше, чем должна была наступить, если бы боль просто утихла, я понял то, что понял, наверное, и Прохор, и мы оба замолчали.
Она вышла минут через десять, уже без того жёсткого голоса, снова обычная, только ещё более серая лицом, чем до того, вытирая руки о край фартука, который давно уже был не белым, а тёмным.
— Не довезли бы, — сказала она себе под нос, — я и то не успела. — Она помолчала секунду, тряхнула головой, как отгоняя что-то, и снова стала деловой, той самой, что оценивает с одного взгляда. — Ну, показывай, что у тебя.
Она вытерла руки о фартук, подошла к Прохору, и он попытался вытянуться, будто перед строем, хотя рука у него висела и он побледнел так, что веснушки на носу стали видны особенно ярко.
— Кто вязал? — спросила она, сдёргивая тряпку одним движением, и Прохор охнул, а она даже не поморщилась на его боль, только на повязку. — Это же не бинт, это половина портянки. Кто вязал, спрашиваю?
— Ковалёв вязал, — сказал я. — Чем было, тем и вязал. У нас индивидуальных пакетов на отделение три штуки осталось.
— Три штуки, — повторила она, и в голосе у неё было столько горечи, что я почувствовал себя виноватым, хотя и не я эти пакеты считал. — А у меня их и того нет. Вы там думаете, бинты сами по земле растут? Каждый раз одно и то же: рвут рубаху, мотают как попало, лишь бы кровь не текла, а через сутки я эту рану заново открываю, потому что грязь занесли.
— У нас индивидуальные закончились ещё позавчера, — сказал я. — Ковригин, наш военфельдшер, показывал, как жгутом останавливать, но бинтов мы у него не спрашиваем, потому что у него их тоже нет.
Она уже промывала плечо Прохора, и он шипел сквозь зубы, а она приговаривала тем же ровным голосом, каким говорила давешнему с бедром:
— Терпи, терпи, боец, сейчас, вот сейчас. Осколок неглубоко сидел, тебе повезло.
— Мне уже говорили сегодня, что повезло, — сказал Прохор дрожащим голосом, — только я как-то не чувствую.
Она вдруг хмыкнула, коротко, не улыбкой, а именно тем звуком, каким смеются люди, у которых на смех нет времени, и снова стала серьёзной, будто спохватилась.
— Держи руку так. — Она перебинтовывала быстро, экономными движениями, без лишнего оборота, и я видел, что она умеет считать бинт на ходу, прикидывать, сколько его хватит на следующего. — Вот. До завтра дотерпит, а завтра пришлёте его снова, я посмотрю, не загноилось ли.
— А если завтра нельзя будет прийти? — спросил я. — Мало ли что.
Она подняла на меня взгляд, и что-то в её лице на секунду изменилось, стало серьёзнее, будто она услышала не вопрос про перевязку, а другой, который я не задавал вслух.
— Тогда пусть кто-нибудь другой посмотрит рану сам и решит, менять повязку или ещё день продержится. Признаки такие: если рана мокнет и пахнет сладко, тухло, то не жди, неси сюда любым способом, хоть на себе тащи. А если просто болит и сочится немного — терпит.
— Сладко, — повторил Прохор, морщась. — Это как?
— Узнаешь — поймёшь, — сказала она сухо, — и я тебе не советую узнавать.
Она отступила на шаг, оглядела свою работу и меня заодно, будто спрашивая, чего я ещё тут стою, но не сказала этого вслух, а просто ждала.
— Мы ещё табак принесли, — сказал я, доставая из-за пазухи кисет, который наскребли всей ротой, немного, но что было. — И бинтов раздобыли, немецких, трофейных, индивидуальный пакет у убитого нашли, целый, неначатый. Думали, вам сгодится.
Она посмотрела на кисет, потом на меня, и в глазах у неё что-то дрогнуло, не радость, а какое-то удивление — что кто-то ещё, кроме них самих, думает о том, чего не хватает медсанбату.
— Табак мне без надобности, я не курю, — сказала она, — а вот раненым моим сгодится, они как из строя выходят, так первым делом курить просят, будто это лечит. Бинты давай сюда, немецкие даже лучше наших, ткань плотнее.
Я протянул свёрток, и наши руки соприкоснулись на секунду, её пальцы были холодные, несмотря на то что она весь день их в тёплой воде держала, и я подумал: вот это и есть война, не то что в кино показывают, а вот это — холодные пальцы фельдшерицы, которая с утра до ночи не выходит из этой избы.
— Александра Тимофеевна у нас с самого начала, — сказал Терехов, подходя, поправляя очки с треснутым стеклом, которое держалось на нитке за дужку. — Из первого пополнения медицинского, ещё в июле прибыла. Многих на ноги подняла.
— Не всех, — сказала она коротко, и я понял, что за этим коротким словом стоит что-то, о чём она говорить не будет, и не спросил.
— Она третьи сутки без сна почти, — сказал Терехов, будто оправдываясь за неё перед нами, — со вчерашнего утра прилегла на час, я силком уложил, а она проснулась через сорок минут и снова к столу. Я ей говорю — Саша, ты так и сама у меня на этом столе окажешься, а она не слушает.
— Тимофей Кузьмич, — сказала она с укором, но без злости, — не рассказывай посторонним, сколько я сплю, это никого не касается.
— Касается, — сказал Терехов тихо, и в его ровном голосе на секунду прорвалось что-то живое, — если ты руками дрожать начнёшь во время операции, тогда касается всех, кто на столе лежит.
Она не ответила ему, только сжала губы и снова повернулась ко мне, будто хотела уйти от этого разговора поскорее.
— Терехов Тимофей Кузьмич меня всему учит, — сказала она, будто в отместку за то, что он про неё лишнее сказал, — говорит, я ещё зелёная, институтов не кончала, только училище.
— Училище фельдшерское, а не институт, разница есть, — согласился Терехов безо всякой обиды, — только ты, Саша, уже третий месяц тут работаешь и не хуже иного врача режешь. Я видел, как ты в августе руку человеку спасла, когда её уже списывать хотели.
Она отмахнулась от похвалы рукой, в которой всё ещё держала окровавленный тампон, и повернулась ко мне снова, деловито.
— Скажи своему сержанту, — сказала она, — что если он ещё раз пришлёт бойца с такой повязкой, я лично приду к вам на позицию и покажу, как правильно бинтовать, независимо от того, какая там обстановка. Слышишь?
— Скажу, — ответил я. — Только он не поверит, что вы сами дойдёте, у вас тут дел по горло.
— А вот и дойду, — сказала она, и в голосе у неё зазвенела упрямая нотка, — я и не таких, как ваш сержант, на место ставила.
— Он тяжёлый человек, — сказал я. — Сорок пять лет, сорок из них, кажется, спорит с начальством. Но за бойцов горой стоит.
— Значит, поймём друг друга, — сказала она, и тут вдруг, неожиданно для самой себя, засмеялась — не тем коротким смешком, что был раньше, а настоящим, коротко и легко, будто кто-то на секунду снял с неё усталость, и я увидел, какое у неё лицо, когда оно не собранное и не измученное, а просто молодое.
— Чему смеётесь? — спросил я.
— Тому, что вы говорите про своего сержанта, как про медведя, а сами явно такой же, — сказала она. — Тоже небось спорите с начальством.
— Есть немного, — сказал я, и Прохор, всё ещё бледный, но приободрившийся оттого, что боль отступила, тихо фыркнул рядом.
— Он с командиром взвода поспорил однажды, — сказал Прохор неожиданно, встревая, — насчёт того, где окопы копать, и оказался прав, между прочим.
— Прохор, — сказал я.
— А что, правда же, — сказал он, и по его лицу было видно, что боль отпустила настолько, что он уже готов рассказывать истории, лишь бы не молчать.
Из-за плащ-палатки снова раздался стон, и она обернулась туда мгновенно, вся собранность вернулась к ней разом, как будто кто-то щёлкнул выключателем.
— Иди, — сказала она, но уже другим тоном, — мне работать надо. Табак раздам, скажи спасибо роте. И бинты запомню, кто принёс.
Она уже отворачивалась, но вдруг остановилась и, порывшись в сумке, висевшей у неё на боку, достала небольшой свёрток и сунула мне в руки.
— Возьми. Это сульфидин, у нас с запасом привезли, у вас на передовой такого нет, а рана загноится — хуже смерти мучение. Скажи сержанту, чтоб хранил как золото и без крайней нужды не тратил.
— А как я объясню, откуда взял? — спросил я.
— Скажи, фельдшерица медсанбата дала, добрая душа, — сказала она сухо, но с тем же отголоском смеха в голосе, — и что она надеется получить обратно свои бинты, когда у роты будет запас.
— Это не обещание, — сказал я, — это так, пожелание.
— А ты пожелание в обещание преврати, — сказала она, — раз шутник такой. — И скрылась за плащ-палаткой, и я услышал, как её голос снова стал ровным и деловым: — Ну что, боец, сейчас посмотрим…
Мы с Прохором ещё стояли у выхода, когда мимо, поддерживаемый Марфой, прошёл тот пожилой артиллерист с перебинтованной рукой, уже готовый к отправке дальше, в тыл, и, проходя мимо, он остановил на мне взгляд и вдруг сказал хриплым, простуженным голосом:
— Ты ей табак принёс?
— Принёс, — сказал я.
— Правильно, — сказал он, кивая своим мыслям. — Она тут за всех нас держится, а ей никто спасибо не говорит толком, только требуют — перевяжи, зашей, вылечи. — Он помолчал, покачиваясь на ходу от слабости, и добавил: — Ты запомни это место, парень. Сюда возвращаться придётся ещё не раз, такая уж у нас жизнь тут.