18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 2 (страница 9)

18

— Значит, так, — сказал я, собрав вокруг себя четверых, тех, кому доверял больше остальных. — Мы сейчас туда никого не пошлём в лоб. Это опасно, у него может быть напарник, может быть заряжено что-то ловушкой, да и просто он вооружён и не дурак. Мы сделаем по-другому. Мы дадим ему то, ради чего он тут сидит.

— Это чего? — спросил Опарин.

— Картинку, — сказал я. — Он хочет увидеть наш рубеж и передать координаты своим. Значит, мы построим ему рубеж, какой нам нужно, чтоб он увидел, и он его увидит, и они будут бить по пустому месту, пока мы копаем настоящее в другом углу.

Хвостов, до этого молчавший, вдруг сказал:

— А самого его брать будем?

— Будем, — сказал я. — Но не сейчас. Сейчас он для нас полезнее живой и наблюдающий, чем мёртвый. Пока он смотрит и передаёт неправду своим, он работает на нас, сам того не зная. А как стемнеет и он захочет уйти доложить, вот тогда мы его и встретим на пути назад, там, где кустарник сужается к оврагу — я по дороге сюда его приметил, узкое место, мимо не пройдёшь.

— А если он раньше уйдёт? — сказал Дьячков.

— Тогда встретим раньше, — сказал я. — Но пока он сидит и смотрит на ложь, которую мы для него построим, — пусть сидит. Каждый час, который он там просидит, глядя не туда, — это час, который мы выиграем на настоящей линии.

Глава 5. Куры дохнут

Почту принесли в тот короткий промежуток, который я сам оставил людям перед новой работой. Ложную линию нельзя было начинать при полном свете: наблюдатель увидел бы не только движение, но и то, как грубо мы ставим жерди. В сумерках он различит свежую землю и силуэты, а солому примет за бруствер. Пока одна смена грелась и разбирала письма, дьячковские за перегибом продолжали настоящий профиль.

— Ты мне зубы не заговаривай, — сказал Опарин, тыча пальцем в сторону мешка с почтой, который старшина Гуляев волок от опушки, придерживая горловину так, будто там не письма, а живой поросёнок. — Я считал: в прошлый раз на отделение три письма пришло, а нынче обещали пять. Кто два зажал?

— Никто не зажал, — Гуляев поставил мешок в грязь, отдышался, упёршись руками в колени. — Почта, она как снаряд летит — куда упадёт, туда упадёт. Не мной распределяется.

— А кем?

— Немцем, — вставил Дьячков, не поднимая головы от котелка, помешивая в нём ложкой с таким видом, будто это занятие важнее всего разговора. — Он же дороги бомбит. Он же и почту решает, кому жить, кому нет.

Опарин посмотрел на него так, будто хотел плюнуть, но передумал — холодно было, плевок ветром бы ему же на сапог снесло. Вместо этого он засопел и отвернулся, всем видом показывая, что разговор ему неприятен, хотя от мешка глаз не отводил.

Гуляев развязал горловину и стал выкликать фамилии, держа треугольники на растопыренных пальцах, будто карты в игре, где он один знал расклад. Ковалёву — письмо, короткое, он взял его двумя пальцами, не глядя развернул у самой коптилки, прочёл и сунул за пазуху молча, лицо не изменилось ни на волос, только скула чуть дёрнулась. Дьячкову — открытка, картинка с довоенным парком, он присвистнул и стал зачитывать вслух что-то про соседку, все заржали, он остановился на середине фразы и убрал за отворот шапки, дальше уже не читал, только хмыкал про себя, будто вспоминал что-то своё.

Мне тоже было письмо — узкий треугольник, подписанный химическим карандашом, буквы крупные, детские почти. От матери. От той, что провожала Андрея у ржавой колонки в сером платке, и которую я в глаза не видел, потому что видел её не я, а тот мальчишка, чьё тело мне досталось. Я развернул письмо и прочёл его два раза, не понимая ни половины: кто такая тётка Марфа, о которой она пишет с поклоном, что за куры, что за долг Прохоровниной лавке. Нюрку я уже знал со слов Демьяна: сестра, всё ещё живущая на нашей улице.

— Ну что, от матери? — спросил Опарин, увидев моё лицо, наклонившись ко мне через костёр.

— От неё, — сказал я и сложил письмо, убрал за пазуху, туда же, где грел химический карандаш и кисет.

— Что пишет?

— Куры дохнут, — сказал я первое, что запомнил, и все почему-то восприняли это как исчерпывающий ответ, закивали — куры дохнут везде, тема понятная, дальше расспрашивать не стали.

— Гнутов! — крикнул Гуляев, и по ячейке прошёл шум, все разом заулыбались, будто ждали именно этой фамилии.

Гнутов вскочил, чуть не сшиб котелок, кинулся к старшине бегом — бегал он и правда быстрее всех в роте, это у него было бесспорно, единственное бесспорное, — выхватил треугольник и отошёл в сторону, к брустверу, спиной ко всем, чтобы читать в одиночестве. Плечи его тряслись от смеха ещё до того, как он развернул письмо.

— Ну что там Клавдия пишет, — спросил Дьячков громко, специально громко, чтобы все слышали.

— Пишет, соскучилась, — отозвался Гнутов, не оборачиваясь, голос у него звенел от удовольствия. — Пишет, корова отелилась. Пишет, ждёт с победой.

— Складно врёт, — сказал Опарин вполголоса, наклонившись ко мне. — Уже третье письмо от этой Клавдии, а вспомни, кто ему конверты подписывал.

Я вспомнил. Первое письмо Гнутову написал сам Дьячков от скуки, зимним ещё вечером, чужим почерком, подписался «Клавдия из Рязани», просто чтобы посмотреть, что будет. Гнутов поверил сразу и целиком, ответил, адрес выдумал полевой почты сам себе, и с тех пор рота исправно поставляла ему письма от несуществующей девушки — то Дьячков напишет, то Прохор, то кто-нибудь из соседнего взвода, кому не лень. Гнутов ни разу не усомнился. Может, и не хотел сомневаться — так веселее было жить, когда тебя ждёт Клавдия из Рязани с коровой.

— А чего вы ему правду не скажете, — спросил я тихо.

— Зачем? — удивился Опарин, будто я спросил что-то совсем нелепое. — Ему хорошо, нам не скучно. Ты вон лучше подумай, чего Прохору твоему помочь надо, а то он к тебе третий день подкатывается, а сказать стесняется.

Прохор сидел напротив, действительно уже давно ёрзал, теребил край шинели, комкая его в кулаке и снова расправляя, наконец решился, подняв на меня глаза, но тут же снова опустив их к земле.

— Андрей, — сказал он, глядя в землю, — ты грамотный, у тебя буквы ровные. Напиши матери письмо. Я пробовал, у меня выходит либо всё страшное, либо всё враньё, а мне ни того, ни другого не надо.

— Давай попробуем, — сказал я и достал огрызок химического карандаша, послюнявил его, как полагалось, хотя знал, что от этого только фиолетовые губы бывают, а не польза.

Тут же вокруг собрался целый совет, будто иначе письма не пишут.

— Пиши, что жив-здоров, — начал Прохор.

— Это само собой, — сказал Опарин, подсаживаясь ближе, устраиваясь основательно, будто собирался руководить всей затеей, — а ещё напиши, что молится за неё каждый день, матери это важно.

— Я не молюсь, — сказал Прохор честно, покраснев.

— А ты для неё помолись, — не отступал Опарин. — Ей спокойней будет знать, что сын не басурман какой.

— Пиши лучше, что он тут герой, — вставил Дьячков, ухмыляясь, отставив котелок в сторону, — что немца голыми руками душит по два за ночь.

— Не смешно, — буркнул Прохор, насупившись.

— А кто говорит, что смешно, я серьёзно, — Дьячков поднял руки, будто оправдывался. — Матери приятно будет, что сын не последний тут.

Хвостов, сидевший в стороне, чинивший ремень на винтовке шилом, до этого не проронивший ни слова, вдруг сказал, не отрываясь от работы:

— Напиши, что кормят.

Все замолчали на секунду, будто эта простая фраза перевесила все предыдущие советы разом. Потом Опарин фыркнул:

— Ну а что, дело говорит. Мать в первую очередь о том и думает, сыт ли.

Я стал писать под общую диктовку, вычёркивая половину — про геройство вычеркнул сразу, Прохор сам попросил, сказал, не хочу, чтобы она боялась лишний раз, представляя, как я там немца душу; про молитву оставил одну строчку, компромиссную, «за тебя, мама, каждый вечер думаю», это было и не ложь, и Опарина устраивало; про еду вписал целиком слова Хвостова, и вышло неожиданно тепло — «кормят исправно, дают пшённый концентрат и сухари, а намедни было сало» — хотя сала не было уже две недели, но это было не совсем враньё, оно вот-вот должно было быть, по слухам. Про Настю Прохор сам вставил строчку, покраснел до ушей, отвернулся, я записал слово в слово, не поправляя.

Письмо вышло на треть листа, тёплое, живое, с подробностью за подробностью. Чужие слова про чужую невесту и пшённый концентрат шли легче и охотнее, чем слова для собственной матери. Своё письмо у меня в кармане лежало третий день недописанное — три строчки, жив, здоров, береги себя, и всё, дальше был провал, потому что я не знал, спросить ли про кур или про долг лавке, не знал, кто такая тётка Марфа и надо ли ей кланяться в ответ, и каждая подробность в моём письме грозила обернуться западнёй.

— А про дождь напиши, — сказал вдруг Прохор, подняв голову, — что дождь уже кончился, красиво.

Дождь к вечеру перестал, и мокрые ветки темнели чисто, ещё не тронутые гарью; если не думать о том, что под ними, можно было бы залюбоваться. Это я и себе мог написать, дождь на всех один, тут врать не приходилось.

Дописали Прохорово письмо, свернули треугольником — без конверта, без марки, полевая почта такое брала и так, — и Прохор долго держал письмо в руках, будто взвешивал, прежде чем отдать Гуляеву, разглядывал сложенный треугольник так, будто там уместилось нечто большее, чем на нём написано.