Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 2 (страница 10)
В эту минуту к костру подошёл Демьян Кулагин. Увидев письмо в моей руке, он сразу понял, откуда оно, и просиял так, будто почта дошла не ко мне, а к нему.
— С Заречной? — спросил он.
— От матери.
— Ну вот, — сказал Демьян и хлопнул меня по плечу. — Теперь сама всё напишет, не придётся тебе мои россказни по памяти собирать.
Он не знал, насколько точно попал, и уже через секунду отошёл к своему костру, а я полез в карман за кисетом, хотя курить не особо хотелось: нужно было чем-то занять руки.
От соседнего окопа подошёл ещё один боец, из третьего взвода, невысокий, лицо серое, и молча протянул Гуляеву треугольник — старый, уже подписанный, уже готовый к отправке, только имя отправителя было чужое, не его. Он держал письмо на вытянутой ладони, будто оно жгло пальцы.
— Это письмо ефрейтора Стеблова из третьего взвода, — сказал он тихо. — Перед отправкой в медсанбат не успел дописать и велел отослать как есть.
Разговор стих. Гуляев взял письмо аккуратно, двумя руками, будто оно было тяжелее обычного, и не стал класть его в общий мешок сразу, отложил отдельно, за пазуху, застегнув на пуговицу, будто письмо могло выпасть.
— Жив он? — спросил кто-то тихо.
— Жив. Плечо разошлось, увезли перевязывать, — ответил Гуляев. — Письмо просил отправить как есть, на адрес матери.
Ковалёв, всё это время молчавший над своим коротким письмом, встал, отошёл к брустверу и стоял там долго, спиной к огню, будто разглядывал темноту за бруствером, хотя разглядывать там было нечего. Никто не окликнул его.
Прохор сидел, зажав своё письмо в кулаке, и смотрел на треугольник Стеблова так, будто впервые понял: человека могут увезти внезапно, а недописанные слова всё равно пойдут к матери.
Помолчали с минуту, и в этой тишине было слышно, как трещат поленья и как далеко на западе едва угадывается неровный гул. Потом Дьячков, не глядя ни на кого, сказал негромко:
— А мой земляк вчера тоже не дописал. Сегодня его уже нет.
Больше он ничего не добавил, и никто не стал спрашивать. Гуляев наконец завязал мешок, поднял его на плечо и пошёл дальше по ходу сообщения, туда, где ждали другие ячейки, другие фамилии, другой расклад, который был не им решён.
Смех вернулся не сразу, но вернулся — иначе было нельзя, иначе замёрзнешь изнутри быстрее, чем снаружи. Начал его, как ни странно, сам Прохор — он вдруг спросил, глядя в огонь:
— А после войны вы кем будете?
— Председателем, — тут же ответил Опарин, будто давно уже решил и ждал только повода сказать вслух, приосанившись, расправив плечи. — В своём колхозе. Меня там все знают, меня выберут.
— Тебя выберут, если ты сначала научишься не спорить с каждым встречным, — заметил Дьячков, ухмыляясь.
— А я и не спорю. Я объясняю, — с достоинством ответил Опарин, и все заржали, и он сам не удержался, хмыкнул в усы, довольный собой.
— А я в город подамся, — сказал Дьячков. — В Москву. Там, говорят, после войны рабочих рук не хватит везде, устроюсь на завод, будет форма, будет паёк не хуже, чем тут, только без стрельбы.
— А я домой, — сказал Прохор просто, и голос у него смягчился. — Женюсь на Насте, у неё коса до пояса, я ей ещё в тридцать девятом сказал, что вернусь и женюсь, она смеялась, а я не шутил.
Я знал про Настю больше, чем следовало знать восемнадцатилетнему Гринёву. Знал, что она дождётся, выйдет за него ровно через два года после победы, что у них родятся две дочери, и что Прохор доживёт до этого — если, конечно, доживёт до самой победы, а вот это я знать не мог, и от того, что не мог, мне стало нехорошо, и я отвернулся, будто прикуривал, чиркая кресалом дольше, чем нужно, чтобы скрыть лицо.
— А ты, Гнутов? — спросил Дьячков громко, зная, что ответ будет, и ответ действительно был.
— А я на Клавдии женюсь, — сказал Гнутов серьёзно, вытирая нос рукавом. — Она обещала. У неё изба крепкая, корова опять же.
В эту минуту в ход сообщения ввалился Гуляев обратно, теперь уже без мешка, зато с лицом человека, у которого случилась катастрофа мирового значения, и шинель на нём была расстёгнута, будто он бежал.
— Кто брал банку тушёнки со склада! — закричал он ещё издали, размахивая руками. — Три банки было учтено, две осталось! Признавайтесь, а то весь взвод без ужина оставлю!
— Может, ты сам съел, Фрол Игнатьич, — то есть, пардон, Кузьма Ильич, — поправился Дьячков, — и забыл спьяну.
— Я на посту не пью! — оскорбился Гуляев, уперев руки в бока.
— А в блиндаже?
Началось разбирательство по всем правилам: Опарин тут же взял сторону обвинения, потому что любил, когда кого-то судят, и не важно, кого именно, и стал загибать пальцы, перечисляя возможных подозреваемых; Дьячков защищал неизвестного вора, потому что защищать было веселее, чем обвинять, и вставлял едкие реплики про то, что тушёнку, может, крысы съели, а крысы тоже красноармейцы, только маленькие; Прохор божился, что он тут ни при чём, хотя его никто и не подозревал, прижимая руку к груди; Гнутов предложил допросить всех по очереди, пока Гуляев не разъяснил ему, что это уже и есть допрос, и тогда Гнутов обиженно замолчал, не понимая, чем недоволен старшина.
Хвостов в разбирательстве участия не принимал. Он молча полез в свой вещмешок, достал пустую банку, аккуратно облизанную изнутри, и так же молча протянул её Гуляеву, глядя ему прямо в глаза.
— Я взял. Голодный был.
Тишина. Гуляев взял банку, повертел её, посмотрел на Хвостова, потом на всех остальных, будто ждал, что сейчас кто-то рассмеётся и признается, что это шутка.
— Ну хоть один честный человек в отделении, — сказал он с чувством и пошёл обратно, унося банку как вещественное доказательство и как утешение одновременно.
Когда он скрылся за поворотом хода, Опарин наклонился к Хвостову, понизив голос до шёпота:
— Ты правда взял?
— Нет, — ответил Хвостов, не отрываясь от ремня, который всё ещё чинил, продевая шило сквозь кожу с неспешной точностью. — Он бы до утра всех мучил. Надоело слушать.
Дьячков захохотал так, что закашлялся, хлопая себя по колену, Прохор смотрел на Хвостова с восторгом, как на святого, а я подумал, что вот это и есть, наверное, единственный по-настоящему разумный человек во всём отделении, и промолчал об этом вслух, потому что вслух про такое не говорят.
К вечеру, когда костёр уже почти прогорел и коптилка из гильзы давала света ровно на то, чтобы видеть соседа, а не больше, к нам спустился Бортников — обходил позиции, как обходил каждый вечер, тяжело, неторопливо, ступая так, будто каждый шаг стоил ему усилия, и остановился у нашей ячейки, глядя на треугольник, который Прохор всё ещё держал в руке, так и не отдав.
— Не отправил? — спросил сержант.
— Отправлю, — сказал Прохор. — Только думаю, может, ещё что дописать.
Бортников посмотрел на письмо, потом на Прохора, потом обвёл взглядом всех остальных — на Гнутова, всё ещё сжимающего письмо от Клавдии, на Хвостова с шилом, на Опарина, который уже опять к чему-то придирался вполголоса, тыча пальцем в сторону погасшего костра, и, наконец, на меня, на выпирающий из-за пазухи угол моего собственного, недописанного письма.
— Не дописывай, — сказал он, но смотрел он при этом на меня. — Что нужно, там уже есть.
И пошёл дальше, тяжело ступая по мокрой земле, звук его шагов удалялся, растворяясь в темноте хода сообщения, а я вытащил из-за пазухи свой треугольник, развернул его в последний раз, дописал одну строчку — «Нюрку поцелуй» — и сложил обратно, уже не пытаясь придумать больше ничего, потому что придумывать дальше было некуда, а меньше — нельзя.
Над стогом на секунду блеснуло стекло и погасло. Наблюдатель всё ещё смотрел. Свет стал как раз таким, какого я ждал.
— Письма за пазуху, — сказал я. — Начинаем.
Глава 6. Глаз в стогу
Ложную линию мы начали ставить, как только стало смеркаться, и делали это нарочито, у него на виду, там, где сектор его наблюдения из стога перекрывал наше открытое поле лучше всего.
— Слушайте главное, — сказал я собравшимся. — Мы сейчас будем строить не окоп. Мы будем строить то, что видно из его стога. Дёрн переворачиваем чёрным вверх, полосой. Бруствер кучками, вразнобой. Жердь наклонно, солому в развилку. И самое главное — тропы, потому что позицию делает то, что к ней ходят.
— А настоящую линию где рыть? — спросил Гнутов.
— Там, где стог её не видит, — сказал я. — За перегибом. Он же не с крыльца смотрит, у него сектор из-под соломы узкий, я его прикинул по тени под кустом. Мы с этого угла для него закрыты полностью, я проверил, пройдя там сам, пригнувшись, и он меня не окликнул и не выстрелил, значит, не видит.
Работа над ложной линией пошла весёлая — восемь человек ходили взад-вперёд, топтали тропы, тыкали жерди, а Гнутов соорудил из двух палок и куска рогожи нечто вроде отхожего места, и я хохотал минут пять, держась за живот, потому что это было, по науке, самое убедительное во всей линии — то, что превращало кучу земли в жильё живых людей.
К шести стемнело настолько, что дальше топтать было бесполезно. Я прошёл ложную линию из конца в конец, а потом сходил на бугор в трёхстах шагах, чтобы посмотреть, как это видно со стороны, — и заодно проверить, не сместился ли наблюдатель за это время.
Стог стоял на месте, тёмный горб на сером поле, и дыма из него больше не было — то ли перестал топить с темнотой, то ли готовился уходить.