Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 2 (страница 12)
— Он у меня лучший на грунте, — сказал я, — и он будет спать до четырёх, как в бумаге написано. Кондрат Силантьич, я эту бумагу вешал не для красоты. Если я её первый же нарушу через шесть часов, она станет туалетной, и вешать её больше смысла нет никогда.
Опарин хмыкнул, покачал головой, будто одновременно и осуждал меня, и одобрял.
— Умный ты, — сказал он. — Только глупый.
— Это как?
— А так, — сказал он. — Ты слово держишь перед бумагой, а немец бумаги не читает. — Он потёр щетину, задумчиво глядя куда-то в темноту. — Ладно. Не поднимай. Я его в четыре сам подыму, и подыму злого, а злой он вдвое роет. Ты его не буди, ты про него забудь до четырёх, а я уж как-нибудь.
К Бортникову я не пошёл.
Я не пошёл не потому, что взвесил и решил. В час ночи у нас сломался второй черенок, треснув с сухим отвратительным звуком прямо в руках у одного из дьячковских, и в половине второго мы напоролись на камень в стыке — здоровенный валун, ледникового происхождения, метр с лишним, ровно поперёк линии. Следующие два часа моей жизни ушли на этот камень, на объезд его щелью, на то, чтоб не рубить кирками впустую тяжёлый суглинок вокруг, а взять его сбоку и вывести ход выше.
Пятьдесят минут к Бортникову я не потратил, потому что у меня их не стало.
Так это и бывает. Не бывает так, что человек стоит перед выбором в красивой позе и выбирает. Бывает, что у него ломается черенок.
Хвостова разбудил Опарин в четыре, как обещал, и Хвостов действительно поднялся злой, глухо ругаясь спросонья, разминая затёкшие плечи резкими рывками, и действительно рыл вдвое, и за первый час выкинул грунта больше, чем двое дьячковских за два.
К шести стало сереть.
Я к этому времени не спал уже сутки с четвертью, и это чувствовалось не усталостью, а странной, обманчивой лёгкостью: тело перестаёт жаловаться и начинает врать, что всё в порядке. Знакомое состояние. В нём хорошо работается руками и очень плохо думается головой, и главное правило тут — не принимать в этом состоянии новых решений, а исполнять старые.
Я прошёл линию из конца в конец, чувствуя, как ноги ставятся сами собой, помимо воли, механически, шаг за шагом по тяжёлому грунту.
Сто пятьдесят метров профиля стало сто девяносто. Хорошие сто девяносто: щель узкая, устье в полтора штыка, карман под локоть, грунт разнесён и притоптан, прикрыт сорванным дёрном и мокрой травой. С трёхсот шагов — ничего. Пустое поле.
А правее, на двухстах пятидесяти метрах, стояло моё враньё.
За ночь сырость намочила солому, и она осела, слежалась, потемнела и стала выглядеть плотнее, чем вчера. Горбатые кучки через каждые десять-двенадцать шагов. Тёмная полоса перевёрнутого дёрна. Тропы, вытоптанные вчера восемью парами ног, за ночь чуть припорошило, и от этого они стали ещё убедительнее, потому что свежая тропа выглядит как царапина, а суточная — как жизнь. Два чугуна и лист кровельного железа, которые Хвостов притащил из-под развалин хаты и вмуровал в насыпь для тяжести, торчали ровно так, как торчат из настоящего бруствера обломки всего, что попалось под руку. И в трёх местах, там, где вчера Гнутов со своей рогожкой развернулся в полную силу, стояли дымовые точки — ямки с тлеющим влажным мхом, прикрытые жестянкой, дававшие тонкую, ленивую нитку дыма.
Я стоял и смотрел на это в сером свете и думал совершенно неуместную вещь.
Я думал: красиво.
Стыдно, а думал. Есть в человеке такая маленькая гнилая жилка — любоваться своей работой, даже если работа состоит в том, чтобы соврать. Я двадцать три года прожил в профессии, где вранье было половиной выучки, и всякий раз, когда враньё получалось складным, внутри поднималось это тёплое, щенячье: ну гляди, гляди, как хорошо вышло.
А потом всегда приходил кто-нибудь и портил.
— Гринёв.
Я обернулся.
Бортников стоял в двадцати шагах, у выхода тропы из-за кустов, и рядом с ним, чуть позади, — Хвостов с перевязанной спиной, который его, надо полагать, и привёл.
— Товарищ сержант.
— Я по цепи иду, — сказал Бортников. — С шести. У Дьячкова был, теперь к тебе. — Он подошёл, встал рядом со мной на бугорке и стал смотреть туда же, куда смотрел я, дыхание у него вырывалось паром, тяжёлыми короткими облачками. — Ну?
— Сто девяносто метров профиля, — сказал я. — Стык с третьим взводом на камне встал, обвели сбоку, вывели выше, к утру закончили. Люди спали по очереди, все, никто больше шести часов подряд не работал.
— А там? — сказал он и мотнул подбородком вправо.
И вот тут у меня было ровно полторы секунды.
Я эти полторы секунды помню отчётливо, потому что в них уместилось три вещи: что надо сказать сейчас, что говорить это надо стоя лицом к нему, а не в поле, и что я не успею.
Не успел.
Первая мина пришла в шесть двадцать с чем-то, и пришла она не пристрелочной, не одиночной, а сразу с товарками — четыре разрыва почти одновременно, кучно, с недолётом шагов в тридцать, земля дрогнула под ногами, и ещё через двенадцать секунд — второй пакет, уже в самую насыпь.
Мы легли, где стояли.
Я лежал носом в мокрую траву на бугорке, вжимаясь всем телом в землю, чувствуя, как холод от неё пробирается сквозь шинель, а в двух шагах лежал сержант Бортников, и мы оба смотрели вправо, туда, где по моему вранью работала батарея восьмидесятиодномиллиметровых миномётов.
Во мне поднялась одна постыдная вещь.
Когда на позицию, которую ты строил, падают мины, — это ужас. Когда мины падают на позицию, которую ты построил из соломы и жердей специально для того, чтобы на неё падали мины, — это... не знаю, как назвать. Не радость. Радость там неуместна. Это узнавание. Это как если бы ты неделю рассказывал человеку про свою больную ногу, и тебе никто не верил, а потом пришёл доктор, посмотрел и сказал: да, нога больная. И тебе от этого не легче, но что-то внутри становится на место.
Я лежал, вжимался в землю на каждом разрыве, как все, и одновременно считал.
Считать было легко, потому что делать больше было нечего.
Пакет — четыре мины. Пауза десять-двенадцать секунд. Пакет. Пауза. Пакет. Так работает батарея из четырёх стволов при заряжающих, которые никуда не спешат, потому что уверены. Первый пакет — недолёт. Второй — накрытие. Третий, четвёртый, пятый — все в насыпь, вдоль, с переносом влево на два-три десятка шагов.
Тридцать шесть мин. Я досчитал до тридцати шести и сбился, потому что в этот момент горело уже так, что глазам стало больно, и веки сами прикрывались от жара и яркости.
Солома вспыхнула не вся сразу. Она загоралась кусками — там, где ложился разрыв, — и огонь шёл по насыпи короткими злыми языками, взбегал вверх, объедал стебель до основания и гас, оставляя после себя не пепел, а чёрную тлеющую путаницу, которая ещё держала форму бруствера. Держала! Вот что меня в ту минуту поразило больше всего: обгоревшая, чёрная, дымящаяся солома с трёхсот шагов в дым и в утренний сумрак выглядела ровно тем же самым бруствером, только теперь ещё и обстрелянным, а обстрелянный бруствер — это самое убедительное, что бывает на свете, потому что по пустому месту никто дважды не стреляет.
Мое враньё, загоревшись, стало врать лучше.
Жерди трещали иначе. Каждое близкое попадание выбивало из них щепу — сухую, жёлтую изнутри, — и щепа летела недалеко, оседала на мокрую землю вперемешку с сажей. А один раз в паузе между пакетами по всему полю разнёсся глухой чугунный звон: осколок нашёл котёл Хвостова.
— Что там у тебя гремит? — крикнул Бортников сквозь грохот.
— Чугун! — крикнул я. — Из хаты!
Он повернул ко мне голову, лёжа, щекой в траве, и я увидел, как у него медленно меняется лицо — как складка между бровей углубляется, а губы сжимаются в узкую линию.
Дым пошёл вдоль линии.
Ветер тянул с запада, и весь этот чёрный, стелющийся, маслянистый дым понесло не вверх, а вдоль фланга — и он лёг сплошной завесой между немцем и нашими настоящими ста девяноста метрами. Я лежал и смотрел, как моя горящая ложь укрывает моих живых людей, и думал: я этого не планировал. Я не знал, что ветер будет с запада. Я вообще про ветер не думал.
Половина удачи на войне — это то, чего ты не планировал, а вторая половина — то, что ты успел заметить и подхватить.
— Гринёв! — Бортников подполз ближе, локти его вязли в мокрой земле, и говорить стало можно почти нормально, потому что пакеты уходили правее. — Там у тебя сколько народу?
— Четверо, — сказал я. — Стеблов, Малашкин и двое дьячковских. С готовым отходом по ложбине.
— Живые?
— Не знаю.
Он посмотрел на меня, и в этом взгляде было что-то тяжёлое, требовательное.
— Как — не знаю?
— А так, товарищ сержант, — сказал я. — Отсюда не видно, а туда сейчас не добежать. Они лежат в лощине за насыпью, а не в насыпи. Я их в саму насыпь не сажал.
— Почему?
— Потому что насыпь горит, — сказал я.
Он опять посмотрел на меня, теперь дольше, будто взвешивал каждое слово отдельно.
Самым трудным в такие минуты был не страх, а ожидание. Я лежал и ждал, когда Бортников спросит прямо, и понимал, что он не спросит, потому что уже понял, а значит, спрашивать будет позже и не так.
Пакеты кончились в шесть сорок с чем-то.
Тишина после миномётов — это не тишина. Это вата в ушах, в которой шевелятся собственные шаги и собственный кашель, и тебе кажется, что ты оглох, а ты не оглох, просто мир на минуту стал тише твоей крови.