Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 2 (страница 14)
— Это как? — Гнутов бежал следом и уже успел где-то вымазаться сажей до бровей, и локти у него ходили нелепо, вразнобой, будто он бежал впервые в жизни.
— А так, — сказал я, — что нам во враньё надо посадить живых людей.
Хвостов на бегу выругался, коротко и грязно, и я услышал, как у него сбилось дыхание — не от бега, а от того, что он уже понял, о каком месте речь.
— Так оно горит!
— Оно догорает, — сказал я. — И это самое лучшее место на всём фланге, Аким, и я тебе сейчас объясню почему, а ты объяснишь остальным, потому что у меня дыхание кончается.
Я и правда задыхался: тело, будь оно неладно, держало сутки без сна, а бегом по щели с лопатой в руке ему было тяжело, ноги вязли в раскисшей на дне глине, и каждый вдох царапал горло сухим холодом. Я это чувствовал позорно отчётливо — как чужое тело в чужой жизни подводит именно тогда, когда нужнее всего, — и злился на него молча, потому что вслух злиться было некогда.
— Он полчаса лупил по этой насыпи, — выговорил я, хватая воздух между словами. — Он её считает битой. Он туда пойдёт спокойный. А в битую, горелую, дымящуюся насыпь никто не полезет искать живого пулемёта, потому что живому человеку в горелой соломе делать нечего.
— А нам чего там делать? — сказал Ковалёв, не оборачиваясь, только повёл плечом, поудобнее перехватывая ремень ДП.
— Стрелять, — сказал я. — С двадцати шагов.
Дошли.
Место было такое: последние сорок метров моей соломенной линии, из которых половина прогорела до чёрной трухи, а половина ещё дымила; земля под насыпью — чёрная, парящая, местами оттаявшая на палец от жара; и сразу за ней — ложбинка, мелкая, полметра, идущая наискось к нашему настоящему флангу.
Ложбинка эта была на всех бумагах ничем. Я её вчера отметил про себя как путь отхода для четверых и забыл.
— Копаем тут, — сказал я. — Три ячейки, по двое. Не профиль, не по науке — ямы. Глубина по грудь сидя. Хвостов, тут земля оттаяла от огня, бери сколько успеешь, дальше пойдёт тяжёлая глина — плюнь и не догрызай.
— Кузьмич, — сказал Хвостов, уже втыкая лопату в ещё тёплую землю, — а сверху-то что?
Он спросил и тут же сам всадил лопату ещё раз, не дожидаясь ответа, будто руки у него жили отдельно от разговора.
— А сверху ты нам положишь свою горелую солому, — сказал я.
Он поднял голову, и лицо у него на секунду замерло, лопата так и осталась в земле.
— Так она ж дымит.
— Вот и славно, что дымит, — сказал я. — Дым — это наша крыша. Он на дым смотреть не станет, он на дым насмотрелся. Аким, ты пойми: мы сейчас не прячемся от него. Мы прячемся в том, на что он уже посмотрел и что уже списал.
Хвостов постоял секунду с лопатой в руках, замер, и я увидел, как до него доходит — по-настоящему, по-плотницки, до самого нутра. У людей с ремесленной выучкой это заметно: они понимают не ушами, а руками, и у Хвостова рука на черенке лопаты вдруг перестала быть просто рукой, вцепилась крепче.
— Ловко, — сказал он и мотнул головой, будто отгонял муху. — Ах ты, ловко-то как.
И начал рыть так, что мне стало смешно и завидно одновременно — земля летела у него из-под лопаты ровными комьями, будто он полжизни только это и делал.
Копали двенадцать минут.
Вышло три ямы, никуда не годные по всем наставлениям: неровные, с осыпающимися от жара стенками, без кармана, без бруствера. Грунт мы не выкидывали наружу — не потому, что умные, а потому, что выкидывать было некуда: свежая земля на чёрном горелом поле светится как заплата. Мы его ссыпали назад в ложбинку и притаптывали ногами, и от этого топтания у меня в сапогах хлюпало что-то среднее между грязью и золой.
Сверху Хвостов с Гнутовым натаскали обгорелой соломы — руками, обжигаясь, ругаясь всякий раз, когда труха попадала за шиворот, — и уложили не сплошняком, а космами, как оно само легло после огня.
— Ковалёв, — сказал я. — В левую. Ты один, стрелять умеешь. Патроны?
— Двадцать четыре, — сказал он, не глядя, будто заранее знал, что спросят. — Дьячков дал.
— В среднюю — Опарин с Гнутовым. В правую — Хвостов и я. Дьячковские — назад, в щель, вы у меня связь: как начнётся, один бежит к сержанту, второй остаётся.
— А чего кричать-то? — спросил один из них, переминаясь с ноги на ногу.
— Кричи: правый край, обход, — сказал я. — Два слова. Больше не надо, там умные люди.
Мы залезли в ямы, и Хвостов навалил на нас сверху свою труху, и я лёг на бок в яме, в горячей, оттаявшей, воняющей гарью земле, и понял, что мне впервые за двое суток тепло.
Вот же дурацкая штука. Я лежал в яме под горелой соломой в двадцати шагах от места, где через минуты пройдёт немецкая пехота, и мне было тепло, и от этого тепла меня стало клонить в сон так, что я реально испугался — веки набухли и потяжелели, и мысль поплыла куда-то в сторону, не туда, где нужно.
— Аким, — сказал я тихо. — Толкни меня, если засну.
— Ты чего, сдурел?
— Сутки с четвертью, — сказал я. — Не спорь, толкни и всё.
— Толкну, — пообещал он. — С удовольствием даже.
Помолчали. Земля подо мной дышала жаром, и от этого жара к горлу подкатывала тошнотная сонная слабость, и я упирался локтем в стенку ямы, чтобы хоть чем-то держать себя в яви.
— Кузьмич, — сказал Хвостов совсем тихо, будто спрашивал про что-то стыдное. — А ты правда сержанту не сказал? Про солому-то.
Сажа во рту стягивала губы. Я сплюнул, и слюна вышла чёрная, гуще, чем должна была быть, и на языке остался кислый привкус гари.
— Сказал, — ответил я. — Одним словом. А надо было пальцем показать.
— Так это же...
— Это же то же самое, только не то же самое, — сказал я. — Аким, слушай сюда, пригодится. Когда докладываешь старшему, всегда думай, какую картинку он у себя в голове нарисует с твоих слов. Не какое слово ты сказал, а какую картинку он нарисовал. Я сказал «обозначено» — он нарисовал себе кое-что похуже, чем было, но не то, что было. И это не он виноват, а я.
Хвостов подумал, и я слышал, как он завозился в яме, устраивая локоть под голову поудобнее.
— Умно, — сказал он.
— Да ни черта не умно, — сказал я. — Умно было бы вчера дойти.
И тут они пошли.
Я услышал их раньше, чем увидел, — по шагам. Подсохшая земля с прогорелой соломой звучит под сапогом характерно: хруст, шорох, и опять хруст. Шли не таясь. Шли уверенно, вдоль насыпи, слева направо, парами, как ходят по своей, уже взятой территории.
Первый прошёл в четырнадцати шагах от моей ямы.
Я его видел снизу вверх, сквозь космы соломы: сапоги, шинель до колен, подсумки, ремень карабина на плече — на плече, не в руках, — и лицо, повёрнутое не на нас, а вперёд, туда, где кончалась насыпь.
Он шёл и смотрел вперёд. И, честное слово, у него было усталое лицо.
Мне за мою вторую жизнь потом не раз приходилось видеть их лица близко, и страшнее злого оказалось усталое: злость была про сегодняшний бой, а усталость — про человека, который четвёртый месяц ходит по чужой земле и уже привык.
Второй, третий. Пятый. Восьмой.
Я лежал, считал и держал руку Хвостова, потому что Хвостов дышал так, что я боялся за нас обоих — грудная клетка у него ходила под тряпьём слишком часто, слишком заметно, и я всё ждал, что кто-то из проходящих услышит именно это дыхание, а не хруст под своими же сапогами.
Двадцать два, двадцать три.
На двадцать шестом кончилась голова колонны, и пошёл интервал, и в интервале — двое из пулемётного расчёта: первый нёс сам пулемёт, второй — патронный короб.
Вот этих я и ждал.
— Ковалёв, — сказал я вслух, спокойно, не крича, — по пулемётчику.
Ковалёв выстрелил через полсекунды.
Дальше сорок секунд, о которых я помню отдельные куски, как всегда бывает.
Помню, как второй номер с коробом сел в грязь — сел, а не упал, — и стал заваливаться назад, и короб лязгнул о твёрдую землю, звук вышел глухой, деревянный какой-то, будто уронили полено.
Помню лицо того, усталого, который шёл первым: он развернулся, и лицо у него стало не усталое, а изумлённое до глупости, как у человека, которому в трамвае наступили на ногу сзади.
Помню, как Гнутов орал, стреляя, — не слова, а просто орал, надрывно, на одной ноте, — и как Опарин рядом с ним не орал вовсе и стрелял медленно, с паузами, отмечая каждый выстрел коротким кивком головы, как ставят галочки в тетради.
Помню, как я всадил три пули подряд, а на четвёртой повёл ствол так, как вёл бы в своей прежней жизни автомат, — от груди к плечу очередью. А у меня в руках была винтовка с продольно-скользящим затвором, и это несовпадение чуть не стоило мне полсекунды на каждом выстреле. Я мысленно обругал себя последними словами и стал работать иначе: выбирать цель, стрелять, передёргивать, снова выбирать. Плечо от отдачи горело, будто по нему били палкой, и я этого не замечал, пока не кончилось.
Помню, как Хвостов стрелял через мою спину и порохом мне обожгло щёку, и я дёрнул головой в сторону, и глаз заслезился.
И помню главное: они не залегли.