Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 2 (страница 15)
Они побежали.
Не в панике — организованно, назад и влево, к перелеску, огрызаясь на ходу. Но побежали, и это было для меня, лежащего в горячей яме под соломой, самое поразительное зрелище за весь месяц. Тридцать человек уходили от шести.
Я потом понял почему, и понимание это стоило дороже самого боя.
Они уходили не от нас. Они уходили от того, чего не могли объяснить.
Полчаса батарея молотила эту насыпь. По ней прошли два пулемёта. С неё уже стреляли на первой атаке, и они потеряли там людей. Они пошли в обход, спокойные, по выжженному, — и из выжженного, из чёрной трухи, по которой прошёл огонь, вдруг ударили в упор, сняв первым выстрелом пулемётный расчёт.
Что должен подумать человек в такую минуту? Он должен подумать: там, под землёй, у русских укрытия, которых наш огонь не берёт. И если они выдержали батарею, то их там не шестеро.
Это и есть та вещь, ради которой я всю ночь ставил жерди.
Пулемёты с бугра дали ещё минут пять — вслепую, по всей линии, зло, — и стихли. И потом было слышно, как они уходят: не машины, а голоса и железо, всё дальше, к логу.
И стало тихо.
Тишина эта была нехорошая — та самая, ватная, в которой собственное сердце звучит громче шагов. Я вылез из ямы и первым делом сел на край, потому что ноги держали плохо — колени тряслись мелко, независимо от воли, и я упёрся ладонями в мокрую землю, чтобы не завалиться набок.
— Живые? — сказал я.
— Живые, — отозвался Опарин, и голос у него был ровный, будто он спрашивал про погоду.
— Ковалёв?
— Тут, — коротко бросил тот, уже проверяя затвор.
— Гнутов?
— А чего мне сделается! — заорал Гнутов, на середине дал петуха и тут же, кажется, смутившись, замолчал.
Хвостов вылез рядом со мной, сел, посмотрел на свои руки. Ладони у него были в ожогах от горячей соломы, красные, в волдырях, и он их держал на весу, растопырив пальцы, не решаясь коснуться друг друга.
— Аким, — сказал я. — Руки.
— Плотницкие, — сказал он. — Заживёт.
И вот тогда мы посмотрели на поле.
Двести пятьдесят метров моего вранья лежали чёрные, дымящиеся, разбитые. Из тридцати шести мин девятнадцать легли в саму насыпь — я потом посчитал воронки. Девятнадцать мин. Каждая из них была предназначена живым людям, и каждая из них досталась соломе, жердям и двум чугунам.
От чугунов, кстати, остались черепки. Хороший чугун, литой, а разнесло в осколки.
Лист кровельного железа стоял торчком, продырявленный в шести местах, и на нём кто-то из наших вчера — не знаю кто и не знаю зачем — нацарапал гвоздём кривую звёздочку.
— Гринёв.
Бортников шёл по щели, и с ним Дьячков.
— Товарищ сержант. Шестеро живых, потерь нет. У Хвостова руки обожжены.
— Твои четверо из лощины вернулись, — сказал Бортников. — Стеблов, Малашкин и один дьячковский. Четвёртый — Синюхин — остался.
Я стоял и слушал, как во мне это укладывается — медленно, тяжело, будто камень опускается в мутную воду.
Синюхина я знал двое суток. Молодой, лет двадцати трёх, с большими руками, вечно у него портянки сползали. Он вчера спрашивал у колышка, чего там про него написано, потому что по писаному разбирал плохо.
— Где он? — спросил я.
— В лощине лежит. За ним пойдут, как рассветёт совсем.
— Я пойду.
— Пойдёшь, — сказал Бортников. — Только не сейчас.
Он подошёл ближе. Встал напротив. Помолчал.
И вот тут я приготовился.
Я всю ночь и всё утро знал, что этот разговор будет. Я его себе выстроил заранее в трёх вариантах и на все три заготовил ответы, потому что заготовленный ответ — это единственное, чем можно защититься от старшего, который прав.
— Ты вчера, — сказал Бортников, — сказал мне слово «обозначено».
— Сказал.
— И я его записал.
— Записали.
— А я не понял, что это значит, — сказал Бортников. — Я думал, ты там ямки подровнял да палок натыкал, чтоб он подольше глядел. А ты там позицию построил. Из вранья.
— Так точно.
— Гринёв, — сказал он, — если бы ты вчера пришёл ко мне вечером и на этом бугре пальцем показал, я бы тебе, скорее всего, запретил.
Я молчал.
— Слышишь, что я говорю? Запретил бы. Потому что я двадцать лет вагоны разгружал и знаю: где солома, там люди гореть будут. И я бы велел тебе сажать в эти двести пятьдесят метров людей, по-настоящему, растянуть цепь, и он бы утром положил там половину роты вот этими самыми тридцатью шестью минами.
Он повернулся и посмотрел на поле, и я увидел, как у него дёрнулась щека, один раз, коротко.
— И это была бы моя ошибка, — сказал он. — Не твоя. Моя.
Опарин рядом кашлянул, глухо, в кулак, и отвернулся, будто вдруг заинтересовался чем-то на насыпи.
— А теперь, — сказал Бортников, — вторая половина, чтоб ты не зазнался. Ты со мной не посоветовался не потому, что времени не было. Времени у тебя было. Ты не посоветовался потому, что боялся, что я запрещу. Так?
Я мог соврать.
— Так, — сказал я.
— Вот, — сказал Бортников. — И это, Гринёв, самое поганое, что бывает между старшим и младшим. Потому что сегодня ты угадал. И завтра угадаешь. А потом не угадаешь, и я об этом узнаю тогда же, когда сегодня, — лёжа мордой в траву. И у меня не будет ни секунды, чтоб поправить.
— Товарищ сержант...
— Молчи, — сказал он. — Дослушай. — Он потёр лицо ладонью, и я в который раз увидел, какой он усталый: под глазами тёмные полукружья, и щетина легла неровно, седыми пучками у скул. — Ты мне вчера сам сказал: несите как есть, а то наверху решат, что фланг закрыт, и снимут людей. Помнишь?
— Помню.
— Ты сам себе тогда и объяснил, зачем старшему знать правду, — сказал он. — И тут же сам этой правды мне не дал. Ты знаешь, как это называется?
— Знаю, — сказал я. — Это называется — я решил, что я умнее.
Бортников кивнул, медленно, всем корпусом, будто ставил печать.
— Ну хоть тут не юлишь.
Мы постояли.
— Наказывать не буду, — сказал он. — Не потому, что ты хороший, а потому, что наказывать сегодня за это — значит завтра получить от тебя не хитрость, а прилежание. А мне тут прилежанием фланг не удержать. Но заведём порядок. С этой минуты, Гринёв: что ты строишь — твоё дело. Что там стоит на самом деле — моё. Каждый вечер, до темноты, ты приходишь и говоришь мне не словами, а руками: показываешь на местности. Не успеешь дойти — шлёшь человека с запиской. Не будет человека — придёшь ночью и разбудишь. Ясно?
— Ясно.
— Повтори.
— Что строю — моё дело. Что стоит — ваше. Каждый вечер до темноты, руками, на местности.
— Вот, — сказал Бортников. И вдруг, неожиданно, усмехнулся половиной рта, только один уголок губ дрогнул. — Из вранья, значит.