Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 2 (страница 13)
И в эту вату вошёл новый звук.
Пулемёты. Два, с разных точек — от кромки перелеска и с бугра, откуда вчера утром работала машина, — и они били длинными, вдоль, по горящей насыпи. Расчёсывали.
— Пошли, — сказал я.
— Кто?
— Никто ещё, — сказал я. — Пулемёты его прижимают, значит, следом пойдёт пехота. Он сейчас думает, что там у нас всё живое лежит и не смеет голову поднять.
И тогда я сделал то, за что потом ругал себя весь день, и то, что было единственно правильным.
Я поднял руку и, не вставая, показал вдоль настоящего отрезка ладонью вниз — жест, который у нас за двое суток стал понятен всем: лежать, не двигаться, не стрелять.
Штука была в шестнадцати людях. На ста девяноста метрах моей щели сидели шестнадцать человек с винтовками. Шестнадцать. И у них перед глазами по горящему полю сейчас должна была подниматься немецкая цепь — на дистанции, на которой русский солдат сорок первого года стрелять обязан, потому что его этому учили, потому что у него внутри всё кричит стрелять, потому что рядом горит и ему страшно.
А я им — лежать.
Каждый выстрел с настоящего отрезка — это вспышка, это дым, это адрес. Один выстрел — и батарея, работающая с шести утра, развернётся на тридцать градусов влево и накроет живых людей в узких щелях, где нет ни блиндажа, ни перекрытия, ни черта.
— Опарин! — крикнул я. — Передай по щели: никому не стрелять! Ни одного выстрела! Передай дальше!
И услышал, как это пошло: «не стрелять... не стрелять дальше... не стрелять...» — передавалось от человека к человеку, шёпотом и хриплым криком вперемешку, — и как в конце цепи чей-то молодой, сорванный голос переспросил: «совсем, что ли?» — и как Гнутов ему ответил словом, которое в книжку не напишешь, но по смыслу означало «совсем».
Немецкая пехота вышла из перелеска в шесть пятьдесят.
Я считал: не цепь, а две цепи с интервалом, шагов по семьдесят между ними. Первая — человек тридцать, редко, врастяжку, как ходят, когда уверены, что впереди уже никого. Шли не бегом. Шли шагом, с наклоном вперёд, как ходят под своим огнём, — то есть их пулемёты ещё работали, а они уже шли, и это очень много говорило о том, как они на нас смотрят.
Они шли на мою солому.
И вот это была самая длинная минута всей моей второй жизни.
Потому что я лежал, смотрел на них через полосу дыма, чувствуя, как саднит от напряжения шея, и понимал ровно две вещи, обе неприятные. Первая: как только они дойдут до насыпи и увидят, что там жерди, солома и два чугуна, — обман кончится и начнётся арифметика, в которой у меня шестнадцать винтовок против двух пулемётов и батареи. Вторая: четверо моих в лощине сейчас или уже мертвы, или должны сделать самое трудное, что бывает на войне, — выстрелить в нужную секунду, ни раньше, ни позже.
Я им вчера сказал: подпустите на восемьдесят. Не на сто пятьдесят, не на двести — на восемьдесят. Стреляйте часто, вразнобой, с трёх точек, потом уходите по ложбине и не оборачивайтесь.
Восемьдесят шагов — это очень близко, если ты лежишь в лощине с тремя обоймами.
Они дали на ста двадцати.
Я услышал первый выстрел и понял: рано. Секунду спустя услышал второй, третий, потом частую, злую, беспорядочную пальбу с трёх точек — и цепь легла.
Легла вся, разом, как будто по ней ударили доской.
Рано. Рано, ребята. На восемьдесят надо было, на восемьдесят.
А потом я лежал и смотрел, и понимал, что рано — это я так думаю из своего века, где на восьмидесяти шагах решает плотность огня, а здесь решает не плотность, а вопрос, который встал сейчас в голове немецкого командира: сколько их там?
И ответа у него не было.
Он видел горящую позицию, которую полчаса утюжила батарея, которую расчёсывали два пулемёта, — и с этой позиции всё равно стреляли. Не густо, не залпами, а как стреляют уцелевшие: часто, вразнобой, злобно. Это самая страшная для наступающего картина, какая бывает. Разбитая позиция, которая огрызается, — значит, там их много, значит, они в глубоких щелях, значит, батарея по ним отработала впустую.
Цепь пролежала минуты три.
Потом пулемёты дали ещё, длиннее и злее, и цепь поднялась и пошла снова, и вот тогда мои четверо ушли — я видел, как в лощине мелькнуло раз, другой, третий, и всё, и больше там не было ничего.
Ушли. Все четверо? Не знаю. Мелькнуло три раза.
— Гринёв, — сказал Бортников очень тихо и очень ровно. — Там жерди?
Вот.
Пришло.
Я мог сказать три вещи. Мог сказать «там позиция только обозначена, товарищ сержант, я вам вчера докладывал». Формально — правда. Мог промолчать и показать глазами, мол, сами видите. Мог сделать то, что сделал.
— Там жерди, солома и два чугуна, — сказал я. — Двести пятьдесят метров. Профиля под ними нет, канава брошена на половине. Я вчера доложил вам словом «обозначено», а слово «обозначено» весит меньше, чем то, что вы сейчас видите. Я собирался прийти к вам вечером и показать пальцем, стоя вот на этом бугре: тут пусто, тут пусто и тут пусто. Не пришёл. У меня сломались черенки и встал камень на стыке, и я решил, что земля важнее слов. Это моё решение, и оно неправильное. Настоящий отрезок — сто девяносто метров, шестнадцать человек, перекрытий нет, и если он сейчас догадается и перенесёт огонь — нам туда нечем ответить.
Я выговорил это залпом, не переводя дыхания, потому что знал: если начну расставлять запятые, получится оправдание.
Бортников молчал.
Он лежал в двух шагах от меня, щекой в мокрой траве, и смотрел не на меня, а вправо, на горящую линию, и я видел, как у него ходит желвак — размеренно, тяжело, будто он что-то пережёвывал внутри себя.
А слева от него, в трёх шагах, за кочкой, лежал Опарин.
Я его до этой секунды не видел. Он подполз, когда я передавал команду не стрелять, и остался. И слышал всё — от первого слова до последнего.
И вот это было хуже всего.
Не потому, что Опарин мне враг, — Опарин мне на этом фланге ближе всех. А потому, что Опарин до этой минуты знал ровно то, что видел: старший смены поставил в поле жерди, чтобы немец поглядел на них подольше. Хитрость. Забава. А теперь он услышал полный расклад — что двести пятьдесят метров нашего фронта не прикрыты ничем, кроме соломы, что четверых людей посадили в лощину как приманку и что решение это принял парень восемнадцати лет от роду, не спросив никого выше сержанта, а сержанту сказал одно слово.
Опарин повернул голову. Мы встретились глазами.
Он не сказал ничего. Он просто смотрел на меня секунды четыре, и в этих четырёх секундах помещалось больше, чем в разговоре.
— Ты, — сказал наконец Бортников, — молчи пока.
— Есть молчать.
— Не так молчи, — сказал он. — Языком молчи, а глазами работай. Он сейчас второй раз пойдёт?
— Пойдёт, — сказал я. — Ему надо. Он уже потратил тридцать шесть мин и потерял на поле людей, а взамен не получил ничего. Теперь он обязан взять эту позицию, иначе получается, что он полчаса стрелял в солому. Такое человеку признать труднее, чем полезть ещё раз.
— Так, — сказал Бортников. — И полезет он куда?
— Туда же, — сказал я и осёкся.
И понял, что сказал глупость.
— Нет, — сказал я, тряхнув головой, отгоняя усталость, мешавшую думать. — Не туда же. Он полезет туда же, но не так. Первый раз он шёл в лоб на то, что считал подавленным. Второй раз он пойдёт с краю — обтекать. И край у него один: правый, вдоль лощины, где ушли мои четверо. Потому что оттуда стреляли, значит, там край позиции, а край всегда обходят.
— А там что?
— А там, — сказал я, — через двести шагов кончается моя солома и начинается настоящий отрезок, подставленный обходящей группе голым боком.
Бортников приподнялся на локтях, глядя туда, куда я показывал взглядом.
— Сколько у тебя времени?
— Минут двадцать, — сказал я. — Пока он соберёт, пока переставит пулемёты.
— Что тебе надо?
И вот тут я почувствовал, как у меня внутри что-то щёлкнуло и встало на своё место — то самое, что тридцать лет назад в другой жизни делало меня годным к моей работе.
Потому что вопрос «что тебе надо» — это лучший вопрос, какой командир может задать подчинённому. Он не про вину. Он про дело.
— Шесть человек и четверть часа, — сказал я. — И разрешение бросить всё остальное.
— Бери, — сказал Бортников. — Делай.
Глава 8. Пятнадцать минут
Дальше было пятнадцать минут, которые я потом двое суток разбирал по косточкам.
Я взял Опарина, Хвостова, Гнутова, Ковалёва и двоих дьячковских, и мы ушли по щели вправо, к тому месту, где мой обман кончался и начиналась пустота.
— Слушать, — сказал я на ходу, задыхаясь. — Мы сейчас будем делать не то, что вчера. Вчера мы врали. Сегодня мы врать перестаём.