Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 2 (страница 11)
Я стоял на бугре и слушал.
Гул шёл с запада — низкий, ровный. Теперь моторов было много, и шли они не сюда, а вдоль, по большаку, севернее, тяжело и не спеша, как ходят колонны, которым некуда торопиться.
И тут гул сломался.
Он не стих — переломился резко, коротко, и в него влез другой звук, дробный, злой, с той стороны, где стоял третий взвод, ближе к стыку. Раз, другой, и следом хлопки — не наши, чужие, с тем особым сухим треском, каким бьёт немецкий карабин.
Тревога.
— К бою! — заорал я и побежал с бугра вниз. На мокрой глине меня понесло боком; я зацепился ладонью за твёрдую кочку, выправился и побежал дальше, не заметив содранной кожи.
— Стык! Дьячков, твои — на левое плечо! Хвостов, за мной к оврагу, он уходит сейчас, пока всё горит на стыке, самое время!
Хвостов догнал меня в три шага, топор в руках вместо винтовки, потому что до топора было ближе, чем до пирамиды с оружием.
Мы залегли у сужения оврага, там, где кустарник смыкался в узкую горловину, единственный проход со стороны стога к немецким позициям в обход открытого поля. Мокрая земля хлюпала под коленом, холод сразу пробрался сквозь шинель снизу, и я лежал, вслушиваясь в стрельбу на стыке, считая, сколько у меня времени.
Он появился минут через пять — тень, низкая, быстрая, скользящая от куста к кусту вдоль русла, и я узнал в его движении не панику, а выучку: короткие перебежки, паузы, слушает.
— Не стреляй первым, — шепнул я Хвостову. — Пусть подойдёт ближе, у меня в такой темноте одна пуля впустую — он развернётся и уйдёт в лес, и мы его больше не увидим.
Тень остановилась шагах в тридцати, замерла, будто что-то почуяла — может, звук моего дыхания, может, чавканье земли под моим локтем, — и в эту секунду я вскинул винтовку и выстрелил, не целясь толком, на звук и силуэт.
Тень дёрнулась и упала, и то ли он был ранен, то ли залёг сам, поди разбери в темноте, но больше он не двигался, и я лежал, вслушиваясь, а сердце колотилось так, что я слышал собственную кровь в ушах громче стрельбы на стыке.
— Живой? — прошептал Хвостов.
— Не знаю. Ползём.
Мы подобрались осторожно, огибая по дуге, и оказалось — залёг, ранен в плечо, оружие отбросил при падении, и когда мы подошли, он смотрел на нас снизу вверх с таким лицом, какое бывает у человека, понявшего, что его перехитрили не оружием, а терпением.
— Живой, — сказал я. — Тащим к Бортникову. Он нам расскажет, куда он передавал координаты и что успел передать, а если не расскажет, так хоть карта при нём найдётся.
С той стороны, из-за кустов, где стоял ложный плетень с рогожкой, донеслись торопливые хлопки — немец, оставшийся без своего наблюдателя, бил вслепую по нашей ложной линии, по соломе и мешковине, туда, где не было ни единого живого человека.
— Вот и весь его расчёт, — сказал я, слушая, как пули щёлкают по тяжёлым комьям впустую. — Он же не знает ещё, что его глаз у нас в руках лежит с дыркой в плече.
Минут через десять всё стихло так же резко, как началось. Мы притащили пленного на наш фланг, и там, у колышка со списком смен, при свете спички кто-то читал вслух по слогам, старательно, не обращая внимания на суету вокруг:
— Хво-стов... шест-надцать — двадцать... спит.
— Так уж и спит, — сказал Хвостов, тяжело дыша, ещё не остыв от бега и возни в овраге, вытирая лоб рукавом. — Кузьмич! Ты меня подымать не станешь, ты обещал?
Я поглядел на пленного, лежащего у моих ног с плечом, перевязанным Ковригиным, поглядел на ложную линию, дырявую теперь от чужих пуль, и не ответил.
Глава 7. Как горит враньё
Я открыл рот, чтобы ответить Хвостову, и не ответил.
Не потому, что решил промолчать. Просто в ту секунду, когда воздух уже стоял у меня в горле готовым словом, гул на западе сделал то, чего ночной гул делать не должен: он перестал ползти вдоль и повернулся ко мне лицом. Разница была в направлении звука. Колонна идёт по большаку — звук у неё длинный, размазанный, он тянется, как тянется мимо тебя товарный состав. А когда мотор разворачивается носом на тебя, звук собирается в точку. Он перестаёт быть погодой и становится адресом.
— Кузьмич! — снова окликнул Хвостов из темноты. — Ты чего замолчал-то? Обещал же.
— Обещал, — сказал я, и голос у меня вышел не тот, каким я собирался говорить, — глуше, короче. — Спи, Аким. Спи, пока дают.
— Так дают-то до четырёх утра.
— Значит, до четырёх утра ты самый богатый человек на этом фланге, — сказал я. — Ложись и не тряси кошельком.
Он засмеялся коротко, и слышно было, как он завозился, устраиваясь в щели: шинель под бок, руки в рукава, колени к животу, — за одну ночь эти люди научились укладываться в холодную сырую канаву быстрее, чем городской в кровать.
А я стоял на бугре и слушал.
Слушал я минут семь. Отсчитывал не по часам — часов у меня не было, часы были у Опарина, и он ими дорожил как иконой, — отсчитывал по дыханию: тридцать вдохов на минуту в спокойном состоянии, а у меня их выходило сорок, значит, поправка на четверть.
Вот что я услышал.
Моторы — тяжёлые, не меньше четырёх, скорее шесть, — стали на месте километрах в трёх, севернее, и работали на холостых недолго, потом стихли. Это значит: пришли, встали, глушат. Никто не глушит машины в трёх километрах от противника, если собирается идти дальше по дороге. Глушат, когда приехали.
Потом был другой звук, тише, и его я в первой жизни знал так же хорошо, как в этой знаю запах махорки: короткое, ритмичное железо. Стук металла о металл, с паузами. Так звучит разгрузка. Так звучат опорные плиты, ящики, стволы, которые снимают с машины и кладут на землю, потому что каждый предмет, который человек кладёт на плотную землю, звучит один раз, и по частоте этих «раз» можно посчитать, много ли предметов.
Их было много.
Я сел на корточки прямо там, на бугре, чувствуя, как сырой холод мгновенно пробирается под шинель через сиденье, и, дурак дураком, стал считать по пальцам, загибая их один за другим в перчатке. Миномётный взвод — это ротные полста миллиметров или батальонные восемьдесят один. Полста — их таскают на руках, они не приезжают на машинах. Значит, восемьдесят один. Значит, ночью в трёх километрах ко мне на фланг поставили батарею, которой вчера тут не было, и поставили её не для того, чтобы утром снять.
Сутки, может, полтора, сказал связной.
Связной прикидывал по себе.
Я спустился с бугра и пошёл искать Опарина, оскальзываясь на мокрых комьях, и по дороге у меня в голове очень отчётливо и очень спокойно шла одна мысль, вернее, даже не мысль, а простая арифметика с одним неизвестным: я сейчас должен уйти на пятьдесят минут к Бортникову, чтобы сказать ему вещь, которую обязан сказать; или я должен остаться и потратить эти пятьдесят минут на стык с третьим взводом, который стоит непрокопанным сорок метров.
И ответа не было. Оба варианта были правильные.
Опарин обнаружился у колышка. Он стоял, держа над листком горящую спичку в ладонях домиком, прикрывая огонёк от ветра всем телом, и читал — не для себя, для себя он прочёл давно, а для двоих дьячковских, топтавшихся рядом, пряча озябшие руки в рукава.
— Ко-ва-лёв, — читал он, — ноль — два, оружие. Ясно тебе?
— Ясно.
— Ничего тебе не ясно, — сказал Опарин, — потому что ты не Ковалёв. Ты Малашкин. Малашкин у нас вот тут, ниже. Гляди пальцем.
Спичка догорела, обожгла ему пальцы, и он выругался тихо, аккуратно, как ругаются немолодые люди, — не всердцах, а по делу, стряхивая обугленный остаток в грязь.
— Кондрат Силантьич.
— О, — сказал он, обернувшись. — Явился. Ну?
— Гул слышал?
— Слышал.
— И что скажешь?
Опарин помолчал, глядя куда-то в темноту, где терялась западная кромка, и я по этому молчанию понял, что он слышал ровно то же самое, что я, и что мы сейчас с ним будем говорить как два человека, у которых одинаковые уши и разный запас слов для того, что эти уши услышали.
— Сгружаются, — сказал он.
— Сгружаются.
— Плиты, — сказал он.
— Плиты.
— Тогда, Андрюха, — сказал Опарин, — четыре утра — это ты хорошо загадал, только загадывать надо было на два.
Вот так. Никакой драмы. Мужик, прошедший Финскую войну, который в жизни не читал ни одного наставления по артиллерийской разведке, слушает ночь и говорит тебе то же, что твоя голова, набитая двадцатью годами чужого века.
— Значит, слушай, — сказал я. — Порядок меняем. Всё, что в бумаге после двух ночи, — вычёркиваю. С двух ночи копают все, кроме тех, кому я скажу лично.
— Хвостова тоже подымешь?
Я замолчал.
Вот это и было то самое место, где у меня внутри качнулось так, что чуть не расплескалось. Потому что я ему обещал. При свидетелях, вслух, глядя в лицо, — обещал человеку, у которого под Вязьмой легло всё отделение, а он ушёл с донесением и вернулся к пустому месту, — обещал, что не подниму, даже если начнётся.
— Не подниму, — сказал я, и голос у меня прозвучал твёрже, чем я сам ожидал.
— Он у тебя лучший на грунте.