Сергей Сорокин – Битва за москву 1941 - 11 (страница 7)
И ещё: они ждали одного, которого не было, и Владек сбегал за ним через три двора и привёл, и я слышал, как он на бегу орал:
— Митька, давай, она уже идёт!
Хотя она ещё не шла.
С Александрой мы увиделись вечером пятого дня, и увиделись в первый раз за эти дни по-человечески, а не через чужие носилки.
Летучка стояла у околицы. Она отработала смену и вышла, и мы сели на брёвнах за избой, где сушилось бельё и где никого не было.
Было светло — в июле в Белоруссии темнеет поздно, — и пахло не дымом, а сеном, потому что ветер повернул.
Она сидела и разбирала свою сумку: вытряхивала, перекладывала, выбрасывала в траву смятые бумажки. Это у неё была такая привычка после смены — приводить в порядок что-нибудь маленькое.
И из бокового кармана вместе с чем-то выпал ключ.
Он упал в траву, и я поднял.
Ключ был старый, длинный, с бородкой в три зуба и с круглым кольцом, и на кольце было намотано три витка суровой нитки — чтобы, наверное, не звенел.
— Это что? — спросил я.
— Это ключ, — сказала Александра.
— Это я вижу. От чего?
Она протянула руку, и я отдал, и она подержала его на ладони.
— От квартиры на Мещанской, — сказала она. — Второй этаж, дверь налево. Там теперь ничего нет.
Я не знал, что сказать, и сказал глупость:
— Совсем ничего?
— Стена есть, — сказала Александра спокойно. — Внешняя стена стоит, и окно. А внутри нету ничего, с сентября сорок первого. Я туда ездила в декабре, когда меня на два дня отпускали. Постояла на улице и уехала.
Она повертела ключ.
— Я его с собой вожу третий год. Сама не знаю зачем. Сначала думала — вдруг починят дом. Потом думала — ну пусть просто будет.
— И?
— И вот что, Андрей Кузьмич. — Она подняла на меня глаза. — Я больше не хочу возить его просто так. Я не хочу, чтоб у меня в кармане лежала железка от того, чего нет. Пусть он лежит от того, что будет.
Я сидел и молчал, и молчал дольше, чем следовало.
— Ты меня понял? — спросила она.
— Понял, — сказал я. — Я думаю, как ответить, чтоб не сказать глупость.
— Скажи глупость.
— Мне нужна дверь, — сказал я. — Та, о которой мы на Днепре договорились. За которой мы оба. Я про неё пишу и думаю, а сейчас ты положила ключ мне в ладонь — и я опять не умею ответить.
— Тогда скажи ещё раз. Живым голосом, не в письме.
— Всё равно каждый раз страшно. Говорить такое на войне — будто расписываться за то, что доживёшь.
Александра засмеялась — коротко, устало.
— А молчать — это как будто ты уже не доживёшь, — сказала она. — Выбирай, что хуже.
Я полез за пазуху и достал то, что таскал там с осени.
У меня во внутреннем кармане, в клеёнке, лежало немного: копия снимка отделения сорок первого года, детская карточка Гнутова, письма — её и ещё два. И там же была наша с ней фотография, сделанная Зиминой прошлой осенью, после Днепра.
Я отдал ей отпечаток.
Он был мятый по углу и с белой полосой от сгиба.
На снимке мы стояли у стены санитарного вагона: она в халате поверх гимнастёрки, я в шинели, и между нами на подоконнике вагона стояла кружка, а я почему-то держал в руке вторую — держал за донышко, как держат гранату.
Александра взяла снимок и стала смеяться раньше, чем я успел что-нибудь объяснить.
— Господи, — сказала она. — Кружка.
— Что кружка.
— Ты её держишь, как будто сейчас метнёшь.
— Мне её Зимина всучила за секунду до того, — сказал я. — Сказала: у вас руки пустые, возьмите что-нибудь. Я и взял.
— Ты вот такой и есть, — сказала она, разглядывая. — Тебе дают кружку, а ты берёшь её так, чтоб удобно было бросить.
— Отдай.
— Не отдам. — Она прижала снимок к груди. — Это теперь моё. У меня твоих карточек две, и на обеих ты не улыбаешься.
— Я улыбаюсь.
— Ты делаешь лицо, как будто тебе сейчас доложат плохое.
Мы сидели, и она разглядывала снимок, и ключ лежал у неё на колене, и я вдруг поймал себя на том, что представляю комнату. Конкретную. С окном.
— Занавески, — сказал я вслух.
— Что?
— Занавески надо будет. На окно.
Александра посмотрела на меня с интересом.
— Какие?
— Ну какие. Тёмные.
— Почему тёмные?!
— Потому что немаркие, — сказал я. — Светлые ты через месяц застираешь, и они станут серые.
Она села прямо.
— Андрей. Я четыре года живу в сером, — сказала она. — Я сплю в сером, я хожу в сером, у меня руки в сером до локтя. Ты мне предлагаешь повесить на своё окно тёмную тряпку, чтоб она не пачкалась?
— Она будет практичная.
— Она будет как маскировка, — сказала Александра. — Я не хочу дома маскироваться. Я хочу, чтоб в окне было светло и чтоб от занавески на пол ложилось жёлтое.
— Жёлтое.
— Жёлтое, — сказала она твёрдо. — Или белое с прошивкой. У нас на Мещанской были белые, мама их крахмалила.
Я хотел сказать, что крахмалить в наших условиях негде, и не сказал, потому что вдруг увидел то, что она говорит: полосу света на полу, и что в этой полосе сидит кошка или ребёнок, или просто лежит свет, и что за этим окном не надо ничего затемнять к вечеру.
— Ладно, — сказал я. — Пусть светлые.
— Ты уступаешь, чтоб я замолчала?
— Нет. Я представил и увидел, что ты права.