18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Сорокин – Битва за москву 1941 - 11 (страница 7)

18

И ещё: они ждали одного, которого не было, и Владек сбегал за ним через три двора и привёл, и я слышал, как он на бегу орал:

— Митька, давай, она уже идёт!

Хотя она ещё не шла.

С Александрой мы увиделись вечером пятого дня, и увиделись в первый раз за эти дни по-человечески, а не через чужие носилки.

Летучка стояла у околицы. Она отработала смену и вышла, и мы сели на брёвнах за избой, где сушилось бельё и где никого не было.

Было светло — в июле в Белоруссии темнеет поздно, — и пахло не дымом, а сеном, потому что ветер повернул.

Она сидела и разбирала свою сумку: вытряхивала, перекладывала, выбрасывала в траву смятые бумажки. Это у неё была такая привычка после смены — приводить в порядок что-нибудь маленькое.

И из бокового кармана вместе с чем-то выпал ключ.

Он упал в траву, и я поднял.

Ключ был старый, длинный, с бородкой в три зуба и с круглым кольцом, и на кольце было намотано три витка суровой нитки — чтобы, наверное, не звенел.

— Это что? — спросил я.

— Это ключ, — сказала Александра.

— Это я вижу. От чего?

Она протянула руку, и я отдал, и она подержала его на ладони.

— От квартиры на Мещанской, — сказала она. — Второй этаж, дверь налево. Там теперь ничего нет.

Я не знал, что сказать, и сказал глупость:

— Совсем ничего?

— Стена есть, — сказала Александра спокойно. — Внешняя стена стоит, и окно. А внутри нету ничего, с сентября сорок первого. Я туда ездила в декабре, когда меня на два дня отпускали. Постояла на улице и уехала.

Она повертела ключ.

— Я его с собой вожу третий год. Сама не знаю зачем. Сначала думала — вдруг починят дом. Потом думала — ну пусть просто будет.

— И?

— И вот что, Андрей Кузьмич. — Она подняла на меня глаза. — Я больше не хочу возить его просто так. Я не хочу, чтоб у меня в кармане лежала железка от того, чего нет. Пусть он лежит от того, что будет.

Я сидел и молчал, и молчал дольше, чем следовало.

— Ты меня понял? — спросила она.

— Понял, — сказал я. — Я думаю, как ответить, чтоб не сказать глупость.

— Скажи глупость.

— Мне нужна дверь, — сказал я. — Та, о которой мы на Днепре договорились. За которой мы оба. Я про неё пишу и думаю, а сейчас ты положила ключ мне в ладонь — и я опять не умею ответить.

— Тогда скажи ещё раз. Живым голосом, не в письме.

— Всё равно каждый раз страшно. Говорить такое на войне — будто расписываться за то, что доживёшь.

Александра засмеялась — коротко, устало.

— А молчать — это как будто ты уже не доживёшь, — сказала она. — Выбирай, что хуже.

Я полез за пазуху и достал то, что таскал там с осени.

У меня во внутреннем кармане, в клеёнке, лежало немного: копия снимка отделения сорок первого года, детская карточка Гнутова, письма — её и ещё два. И там же была наша с ней фотография, сделанная Зиминой прошлой осенью, после Днепра.

Я отдал ей отпечаток.

Он был мятый по углу и с белой полосой от сгиба.

На снимке мы стояли у стены санитарного вагона: она в халате поверх гимнастёрки, я в шинели, и между нами на подоконнике вагона стояла кружка, а я почему-то держал в руке вторую — держал за донышко, как держат гранату.

Александра взяла снимок и стала смеяться раньше, чем я успел что-нибудь объяснить.

— Господи, — сказала она. — Кружка.

— Что кружка.

— Ты её держишь, как будто сейчас метнёшь.

— Мне её Зимина всучила за секунду до того, — сказал я. — Сказала: у вас руки пустые, возьмите что-нибудь. Я и взял.

— Ты вот такой и есть, — сказала она, разглядывая. — Тебе дают кружку, а ты берёшь её так, чтоб удобно было бросить.

— Отдай.

— Не отдам. — Она прижала снимок к груди. — Это теперь моё. У меня твоих карточек две, и на обеих ты не улыбаешься.

— Я улыбаюсь.

— Ты делаешь лицо, как будто тебе сейчас доложат плохое.

Мы сидели, и она разглядывала снимок, и ключ лежал у неё на колене, и я вдруг поймал себя на том, что представляю комнату. Конкретную. С окном.

— Занавески, — сказал я вслух.

— Что?

— Занавески надо будет. На окно.

Александра посмотрела на меня с интересом.

— Какие?

— Ну какие. Тёмные.

— Почему тёмные?!

— Потому что немаркие, — сказал я. — Светлые ты через месяц застираешь, и они станут серые.

Она села прямо.

— Андрей. Я четыре года живу в сером, — сказала она. — Я сплю в сером, я хожу в сером, у меня руки в сером до локтя. Ты мне предлагаешь повесить на своё окно тёмную тряпку, чтоб она не пачкалась?

— Она будет практичная.

— Она будет как маскировка, — сказала Александра. — Я не хочу дома маскироваться. Я хочу, чтоб в окне было светло и чтоб от занавески на пол ложилось жёлтое.

— Жёлтое.

— Жёлтое, — сказала она твёрдо. — Или белое с прошивкой. У нас на Мещанской были белые, мама их крахмалила.

Я хотел сказать, что крахмалить в наших условиях негде, и не сказал, потому что вдруг увидел то, что она говорит: полосу света на полу, и что в этой полосе сидит кошка или ребёнок, или просто лежит свет, и что за этим окном не надо ничего затемнять к вечеру.

— Ладно, — сказал я. — Пусть светлые.

— Ты уступаешь, чтоб я замолчала?

— Нет. Я представил и увидел, что ты права.