Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 1 (страница 9)
— Взводу приказано сместиться. Уходим на новый рубеж, левее и назад, там опушка и овраг. Собираться сейчас. Забирать всё, что унесём.
Меня как окатило.
Не мыслью — раньше мысли, до всяких слов: холодным сквозняком под ключицами, тем самым, знакомым до отвращения ощущением «снимаемся с обжитого и идём на голое». Тело у меня было новое, необученное, оно этого сквозняка прятать не умело — я почувствовал, как у меня дёрнулось лицо, и сам себе на это удивился. Прежнее моё лицо в такие минуты не двигалось вообще.
Прохор рядом сказал шёпотом:
— Опять копать.
— Опять копать, — согласился я.
А в голове у меня уже щёлкало и складывалось: новый рубеж — это значит, всё вчерашнее остаётся тому, кто придёт следом, а на новом месте земля голая, до темноты часов девять, из которых полтора уйдут на переход, и жерди, лом, лопаты сейчас останутся здесь, потому что каждому нормальному человеку в момент снятия с позиции хочется взять свой вещмешок и не хочется брать чужую жердь.
— Товарищ сержант, — сказал я.
Бортников повернул голову. И я вдруг понял, что вчера, если бы я так же его окликнул при всех, он бы сказал «иди копай». А сегодня он повернул голову.
— Ну.
Я не стал подходить ближе и не стал выпрашивать тридцать секунд, как вчера. Вчера я торговался. Сегодня торговаться было некогда, и я просто заговорил так, как говорил всю прежнюю жизнь, — коротко, по порядку, глаголами.
— Лопаты. Все три, что в отделении, — на трёх человек персонально, чтоб несли их и отвечали, а не бросили у первого куста. Лом — на Дьячкова, он его вчера всё равно от себя не отпускал. Жерди с ложной точки — три штуки, они ореховые, прямые, сухие, на новом месте пойдут либо в накат, либо опять в обман. Вёдра брать не надо, тяжёлые, там свои найдутся. Мешковину и тряпьё скатать в один тюк, тюк на меня. И заслонку.
— Заслонка лопнула.
— Она лопнула, а не рассыпалась. Она чугунная, товарищ сержант. Из половины заслонки выходит либо подставка под пулемёт на мокром грунте, либо крышка на дымовую яму, либо кусок брони на бруствер. Чугун сам по себе на дороге не валяется, а мы её уже донесли до этого места один раз, обидно бросать.
Бортников слушал, глядя мне в переносицу.
Он молчал секунды три — я успел посчитать. И я стоял и ждал, что сейчас будет одно из двух: либо «иди собирайся», либо разбор с придирками, и второе было бы даже полезнее, потому что в разборе слышно, чему человек не верит.
А он сказал:
— Дьячков — лом и лопата. Ковалёв — пулемёт и диски, лопату не бери, тебе хватит. Селиванов, Клюшин — по лопате, головой отвечаете, потеряете — рыть будете руками, я вам это обещаю не для красоты. Гринёв — жерди, тряпьё и своё чугунное хозяйство. Раз тебе жалко, ты и неси.
И отвернулся, будто ничего не произошло.
А я стоял и держал в себе очень нехорошую, очень тёплую вещь, которую нельзя было показывать наружу: он не переспросил.
Ни разу. Вчера на каждое моё слово было «а если», «а зачем», «а ты в армии сколько». Сегодня он взял мой список, переставил в нём двоих под свою арифметику — Ковалёва без лопаты, это правильно, пулемётчику лопата в руках лишняя, — и отдал как своё.
Вот это оно и есть. Вот так оно и выглядит, когда тебе начинают верить. Не благодарностью, не похвалой — тем, что твоё слово повторяют своим голосом.
— Андрюх, — сказал Прохор, поднимая лопату и глядя на меня снизу вверх, — а чего ты за эту заслонку так уцепился? Ну чугун и чугун.
— Прохор, — сказал я, разматывая посечённую мешковину с кольев, — ты когда-нибудь пробовал зимой лечь на мокрую глину?
— Ну.
— А теперь представь, что тебе на этой глине надо не лежать, а работать. И под тобой всё едет. И локоть уходит, и приклад уходит, и ты вместо человека становишься санками.
— И заслонка?
— И заслонка. Кладёшь — и у тебя под грудью твёрдое. Это, брат, не роскошь, это разница между «попал» и «а он тут только что был».
— Ты откуда столько знаешь про глину?
— Из деревни, — сказал я. — У нас в Кузнецове глина такая, что бабы на ней в апреле поголовно ездили на спине, как на масленице, и ругались при этом так, что мужики краснели.
Он засмеялся и потащил лопату.
Тюк с мешковиной я взвалил на плечо, три жерди взял под мышку, полузаслонку сунул в вещмешок поверх всего, и вещмешок сразу стал тяжёлым тем особенным чугунным весом, который не колышется и бьёт по одному и тому же месту спины на каждом шаге.
Прежним телом я бы это нёс и не заметил. Этим — я на первой же сотне метров понял, что дошёл до края довольно быстро, и дальше начинается то самое, за что человек в конце дня уважает самого себя.
Шли мы час с лишним, в стылом тумане, вдоль перелеска, и туман этот к рассвету не поднялся, а осел, и стало ещё сырее. На сто пятидесятом шаге вещмешок начал бить в одно и то же место под лопаткой, я перекинул его на другое плечо, и заслонка внутри стукнула по позвонку так, что я на секунду зашипел сквозь зубы. Дьячков впереди, тащивший лом на плече, время от времени перехватывал его то одной рукой, то двумя, и бормотал себе под нос что-то ругательное про тех, кто придумывает переходы затемно. Ковалёв нёс пулемёт стволом назад, диски у него были рассованы по карманам шинели, и карманы оттягивались так, что полы хлопали по голенищам при каждом шаге.
На первом привале все сели прямо в мокрую траву, не разбирая, и минуты три никто не говорил ни слова — просто дышали, шумно, открытым ртом, и пар от дыхания стоял над каждым отдельным облачком в стылом воздухе. Дьячков завозился, полез во внутренний карман и вытащил кисет, скрутил папиросу неверными от холода пальцами, чиркнул спичкой, спрятанной в кулаке от ветра, затянулся так глубоко, что закашлялся.
— Дай затянуться, — попросил Прохор.
— Мал ещё, — сказал Дьячков без злости, привычно, но всё-таки протянул самокрутку. Прохор затянулся один раз, неумело, и закашлялся хуже Дьячкова, и все, кто это видел, коротко, устало усмехнулись — первый смех за это утро.
— Дай понесу, — сказал Прохор на третьем привале.
— Не дам.
— Ты ж белый весь.
— Прохор, я вчера тебе объяснял про воспитание.
— Ты вчера объяснял, что с перерывами.
— Вот сейчас как раз не перерыв.
— А когда перерыв-то бывает?
— Когда я упаду, — сказал я. — Тогда, будь добр, подбери и заслонку, и меня, и неси в обратном порядке важности.
Новый рубеж я увидел раньше, чем нам его назвали.
Мы вышли из-за перелеска, и я остановился на секунду — не потому, что устал, а потому, что глаз сам зацепился и стал работать.
Опушка. Лента метров триста, от края берёзового мелколесья до кромки оврага. Сзади — овраг: не глубокий, метра три, промытый в жёлтом суглинке, с осыпающимися краями. По верхней кромке — орешник вперемешку с волчьей ягодой, куст уже тронут инеем, лист подмёрз, стал хрупким и шуршал на ветру мелко и сухо.
А перед нами лежало жнивьё.
Ровное, как щётка. Полкилометра до опушки дальнего леса. И лес стоял чёрной зубчатой стеной на сером небе.
И из этого леса шёл гул.
Не приблизился за ночь. Не удалился. Просто стал ровнее — то самое, чего я больше всего и не хотел.
— Ох, — сказал Прохор у меня за спиной. — А тут открыто-то как.
— Открыто, — сказал я.
— Так это ж хорошо? Далеко видать.
— Хорошо, Прохор. Только у этого хорошего есть вторая сторона: далеко видать обоим. И вон те, из леса, по этому полю пойдут ровно, широко и быстро, потому что им не за что цепляться. Тут вся драка будет в последние двести шагов, и всё решится тем, насколько глубоко мы сегодня зароемся.
— А зароемся насколько?
Я посмотрел на солнце — вернее, на серое пятно, где оно должно было быть, — и посчитал.
— На сколько успеем.
Взводный, младший лейтенант, мальчик лет двадцати трёх с воспалёнными от бессонницы глазами, размечал линию по уставу: фронт отделения, интервалы между ячейками. Всё правильно. И от каждого его слова я приходил в тихое отчаяние, потому что он размечал линию по книжке, а не по земле. По книжке она выходила ровная и красивая, и проходила в двадцати шагах перед кустарником — на голом, — а кустарник оставался у нас за спиной без всякой пользы.
Я стоял и молчал. Молчать было тяжело физически, вот прямо в горле стояло. Но я уже понимал одну вещь, которую понял вчера в разговоре про Клюева: тут нельзя приходить со словами «вы неправильно». Тут можно приходить только со словами «а давайте я сделаю, и вам ничего это не будет стоить».
Бортников подошёл сам.
— Гринёв.
— Я.
— Ты чего стоишь и жуёшь губами?