18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 1 (страница 11)

18

— Разрешите доложить, товарищ капитан.

— Докладывай. Только без соловья, у меня времени нет.

— Устав даёт фронт отделения и интервал. Он не даёт рельефа. — Я показал рукой в сторону опушки, хотя её отсюда видно не было, и сам понял, что жест бессмысленный, и всё равно не убрал руку, потому что руки у меня в такие минуты сами хотят что-то показывать. — На нашем участке по уставу ячейки выходят на голом жнивье, в двадцати шагах перед кустом, который остаётся сзади без пользы. Я сдвинул их в складку и в куст, фронт тот же, интервалы плюс-минус пять шагов. Я не менял, где стоит отделение. Я поменял, куда смотрит лопата.

— Плюс-минус пять шагов, — повторил капитан. — Ты хоть понимаешь, что если завтра сюда придёт кто-то с картой боевого порядка и не найдёт ячейку там, где она нарисована, у меня будет разговор с комбатом похуже этого?

— Понимаю, товарищ капитан.

— Не похоже, что понимаешь. — Он снял фуражку, провёл ладонью по волосам, надел обратно — жест человека, который делает это не в первый раз за сутки. — У меня рота стоит на рубеже второй месяц с лишним, я каждого командира отделения знаю, чего от него ждать. А тут восемнадцатилетний мальчишка, третьи сутки в строю, начинает мне рельеф читать лучше, чем взводный, который училище кончал. Ты мне можешь объяснить, откуда это у тебя?

Вот он, вопрос, которого я ждал с той секунды, как за мной прибежал Гнутов, и от которого меня прошибло — не холодом уже, а совсем другим, тем самым ощущением тонкого льда под ногами, когда знаешь, что один неверный ответ проваливается сразу и без возврата.

— Дед у меня, товарищ капитан, — сказал я, и голос у меня вышел ровнее, чем я ожидал. — Он германскую прошёл, окопы копал под Барановичами два года. Меня в детстве заставлял на огороде канавы рыть под уклон, я не понимал зачем, ругался. Он говорил: земля дурака не любит, а любит того, кто её слушает.

Капитан задержал на мне оценивающий взгляд — ни доверия, ни разоблачения, только примерка незнакомого инструмента к будущей работе.

— Складно врёшь, — сказал он наконец. — Или не врёшь. Мне сейчас, Гринёв, разбираться некогда, у меня фронт горит с трёх сторон. Слушай сюда крепко, один раз скажу. Взводный за линию отвечает головой, не ты. В следующий раз, если у тебя рождается идея, она идёт через сержанта к взводному, и решение взводного, а не твоё. Ты предлагаешь — не делаешь. Уяснил?

— Уяснил, товарищ капитан.

— И вот ещё что. — Он повернулся к лейтенанту, и голос его сел ниже, потяжелел. — А вы, товарищ младший лейтенант, мне линию докладываете чужими словами, а сами не проверили. Это на вас, не на красноармейце. В следующий раз я с вас спрошу, а не с него.

Лейтенант побледнел ещё больше и сказал только:

— Есть, товарищ капитан.

— Свободны оба. Гринёв — марш копать. И запомни, — капитан снова посмотрел на меня, и в глазах у него на секунду мелькнуло что-то не злое, а усталое, почти человеческое, — толковая голова на фронте не вина. Вина — когда голова начинает решать за старшего. Голова пусть думает. Решает командир. Понял разницу?

— Понял, товарищ капитан.

— Иди.

Я шёл назад к линии, и в животе у меня было пусто и муторно, как после разбитой посуды, которую сам же и разбил, — я ведь ждал, что за пятнадцать ячеек меня если не похвалят, то хотя бы отпустят с миром, а вместо этого получил разнос, от которого до сих пор гудело в ушах, и хуже всего было то, что разнос был справедливый. Я предложил дело, но пронёс его мимо человека, который за это дело отвечает, и капитан это увидел раньше, чем я сам себе в этом признался.

Бортников ждал меня у входа в ход сообщения, привалившись плечом к стенке. По его лицу я сразу понял: уже знает. Земля слухи носит быстрее людей.

— Ну что.

— Отругал. По делу.

— И хорошо. Значит, запомнишь не моими словами. — Он оттолкнулся от стенки и сунул мне топор. — Теперь покажи Дьячкову, почему его ячейка смотрит не туда, куда хочется. Мне надо, чтобы он сам это увидел, а не чтобы ты за него копал.

Мы прошли к крайней складке. Дьячков уже вгрызался в суглинок, злой, с мокрыми волосами на лбу. Я лёг рядом с его будущим бруствером, показал пальцем на прогал между кустами и на жнивьё, которое из ячейки будет видно раньше, чем из ровной уставной линии. Он сначала хмыкнул, потом сам приподнялся, посмотрел ещё раз и молча переставил кол на два шага.

Бортников следил за нами, не вмешиваясь. Когда Дьячков снова взялся за лопату, сержант сказал уже мне:

— Вот так и делай. Увидел — сперва ко мне. Я решу, кого сдвинуть и что обещать взводному. Если твоя мысль ляжет криво, ротный сперва спросит с меня, потому я слушаю, а потом командую. А людям объяснишь работу так, чтобы у них руки быстрее шли. Это разные вещи. Спутаешь — снова к капитану побежишь.

— Не спутаю.

— Проверим.

Работали до сумерек. Линия к темноте легла кривой, спрятанной в складках и кустах; я обошёл её ещё раз, присаживаясь у каждой ячейки и глядя с земли глазами того, кто придёт со стороны леса. Почти везде человек увидит не край лопаты, а куст, тень или пустое жнивьё — и это было хорошо.

Когда я вернулся к Бортникову, он уже смотрел не на землю, а на серое небо над западом.

— В общий наряд до утра не ставлю, — сказал он. — Сядешь у правого конца и слушай. Услышишь моторы или стрельбу ближе — не командуй через меня: ко мне бегом. Если они уже над головами — тогда ори на всех.

Он проговорил это как порядок, не как доверие, но я понял разницу. До этого мне позволяли видеть. Теперь от того, что я услышу, зависело, успеет ли сержант поднять людей.

Над жнивьём гул на западе так и не сел до конца. А под ним, едва различимо, тянулась другая нота — тоньше, выше, со стороны тусклого солнца.

Глава 5. Со стороны солнца

На следующее утро гул пришёл со стороны солнца, тонкий, на грани слуха, будто кто-то тянул смычком по расстроенной струне где-то за лесом. Я разогнулся над ячейкой, ладонь на черенке лопаты, и посмотрел не в небо — в сторону дальнего леса, откуда шёл звук.

— Прохор. Слышишь?

Прохор замер с землёй в руках, комок посыпался у него между пальцев.

— Ветер, Андрюх.

— Ветер моторами не тарахтит.

Два звука накладывались один на другой — тяжёлый, рычащий гул моторов и следом, чуть дальше, повыше, второй, злее. Я знал этот рисунок с той, прежней жизни, знал его костями: два бомбардировщика, и за ними прикрытие. Только там я слушал его через броню и наушник, а здесь — голыми ушами, стоя по пояс в сырой глине, с телом восемнадцатилетнего мальчишки, у которого от долгой работы лопатой уже тряслись плечи.

— Воздух! — заорал я, и голос сорвался на мальчишеский писк, что было унизительно даже сейчас. — Ложись! Все ложись, к оврагу!

Бортников поднял голову от своей ячейки, посмотрел на меня тяжело, без спешки — он не любил, когда командуют через его голову, — но тут и сам услышал, и лицо у него сложилось в короткую, злую гримасу понимания.

— Ложись! — повторил он, и голос у него был низкий, придавленный, куда убедительнее моего.

Дьячков упал в свою ячейку сразу, будто нырнул в воду. Клюшин, самый длинный в отделении, сложился в своей недорытой ячейке, вжался спиной в стенку и всё пытался убрать торчащие колени под низкий бруствер. Ковалёв подхватил диск пулемёта и залёг за бруствером — тоже низким, кое-как насыпанным.

Прохор не лёг. Он стоял, задрав голову, и в глазах у него был ещё не страх, а что-то похожее на детское любопытство, и я понял с абсолютной, холодной ясностью: сейчас он побежит.

Он побежал.

Ноги у него были длинные, крестьянские, привычные к бегу по полю, и он рванул не к оврагу, а вбок, наперерез, туда, где, как ему казалось, было спасение, — просто прочь от звука. Я бросился за ним, зацепился ногой за бруствер, упал, вскочил, и всё это заняло у меня, наверное, две секунды, которых у нас не было ни одной.

Самолёты вывалились из-за леса — сначала точками, потом уже угловатыми, кривоватыми силуэтами с неубирающимися шасси, похожими на растопыренные птичьи лапы. Один накренился, лёг на крыло, и звук изменился — потянулся вверх, в тонкий вой, в сирену, от которой в прежней моей жизни немели загривки у людей, которых давно нет, а теперь занемел мой собственный, живой, восемнадцатилетний.

Я догнал Прохора на бегу, ударил его в спину двумя руками — не толкнул, а именно ударил, всем весом, — и мы оба покатились по стерне. Он был сильнее меня, руки у него были крестьянские, широкие в кости, и когда он попытался подняться, дёрнулся снизу вверх, я едва удержал его, вцепившись в воротник шинели и наваливаясь всем телом на его плечи, вжимая лицом в землю.

— Лежать! — кричал я ему в ухо, срываясь на визг. — Лежать, дурак, убьют!

— Пусти! — он всхлипывал, дёргался, ногти его цеплялись за мёрзлую корку земли, и на мгновение, на одно длинное мгновение, я почувствовал, что не удержу его, что тело моё, тонкое, восемнадцатилетнее, не справится, и тогда я всем весом лёг ему на голову и вжал лицом в стерню.

Сирена ударила по ушам, будто по голове чем-то плоским, и следом земля впереди, метрах в сорока, вспухла и осела чёрным фонтаном, и вторая бомба вспорола поле правее, ближе к оврагу, и звук был не «бах», а что-то вминающееся в грудную клетку, забирающее воздух из лёгких прежде, чем уши вообще успели услышать взрыв. Земля толкнула меня в спину, будто кто-то большой и равнодушный наступил на нас сверху сапогом. Комья мёрзлой почвы посыпались дождём, один попал мне в затылок, другой — Прохору в плечо. Он застонал и обмяк подо мной; я сперва принял это за ранение, но его просто оглушило.