Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 1 (страница 12)
Второй самолёт зашёл следом, и по полю ударили пулемётные трассы — не с воем сирены, коротко, деловито, россыпью фонтанчиков мёрзлой земли, идущих полосой вдоль опушки. Я лежал, вжав лицо в стерню, вкус земли на зубах, песок и мёрзлая труха, и считал — не потому что решил считать, а потому что тело считало само, как считало всегда: интервал между заходом первой пары и второй, скорость, с которой трасса прошла вдоль ячеек.
Между заходами наступила тишина, короткая, странная, будто выключили звук в кино. Я поднял голову.
— Клюшин! — крикнул кто-то, и я узнал голос Дьячкова, высокий, ломкий.
Клюшин лежал в своей недорытой ячейке неправильно — верхняя часть тела вывернута наружу, через обрушенный бруствер, будто его выплеснуло из земли, а не наоборот. Он не двигался. Я видел это одним взглядом и понял всё сразу: осколок или пуля, неважно, важно было то, что грудь под шинелью не поднималась.
— Гринёв! — окликнул Бортников из своей ячейки. — Ты их слышишь. Говори.
Он спрашивал меня. Не приказывал — спрашивал.
Я слушал небо. Мессершмитты разворачивались широким крюком, я слышал перемену тона моторов, и уже понимал рисунок: они били вдоль опушки, вдоль линии наших ячеек, с севера на юг, каждый заход по одной прямой. Значит, между заходами, пока пара делает крюк для новой атаки, полоса перед оврагом на несколько секунд остаётся пустой.
— К оврагу! Все, живо, за мной, считаю вслух!
Я вскочил, потянул за собой обмякшего Прохора, поставил его на ноги рывком.
— Раз, два, три — бегом!
Дьячков выскочил из своей ячейки и рванул, пригнувшись, к оврагу. Ковалёв, взвалив пулемёт на плечо, побежал следом, придерживая диски рукой. Бортников не спорил — он крикнул что-то своим, и я увидел, как он сам, тяжёлый, неповоротливый, всё же побежал первым, показывая пример, а не гоня других вперёд себя.
— Восемь, девять, десять — ложись!
Все попадали на полдороге, кто где стоял, и в этот момент вторая пара мессершмиттов прошла над самой опушкой, снова той же линией, снова с севера на юг, и трассы прошли там, где мы стояли секунду назад, взрывая землю ровной строчкой вдоль бывшего края ячеек.
— Тринадцать, четырнадцать — бегом, в овраг, не останавливаться!
Мы скатились по обрыву суглинка, кто на ногах, кто на боку, кто кубарем, я толкал Прохора перед собой, и он наконец побежал сам, а не по инерции моего рывка. Овраг принял нас глубиной в три метра мёрзлой глины, и когда следующий заход прошёл над полем, звук трассы был уже далеко наверху, безопасно далеко, бьющий по пустой земле, где нас больше не было.
Пикировщики сделали ещё один заход, уже неприцельный, будто по привычке, и ушли в сторону солнца, откуда пришли, и гул стих так же медленно, как нарастал, растворяясь в холодном утреннем воздухе.
Тишина после налёта была плотная, ватная, я слышал в ушах звон, не проходящий, будто кто-то оставил там камертон. Люди поднимались из оврага медленно, кто-то на четвереньках, отряхивая мёрзлую глину с колен. Прохора трясло крупной дрожью, зубы у него стучали, и он сидел на дне оврага, обхватив колени руками, и не мог встать, пока Ковалёв не поднял его за шиворот одним рывком.
Клюшина вынесли из ячейки вдвоём, Бортников взял его под плечи, Дьячков — за ноги, и несли молча, глядя мимо друг друга. Земля на бруствере была смешана с чем-то тёмным, и разгребать её начали, не сговариваясь, просто чтобы завалить, спрятать, не смотреть больше.
Хоронили Клюшина в стороне, у края перелеска, где земля была мягче остальной. Могилу пришлось копать той же лопатой, которой полчаса назад рыли ячейку. Прохор держал каску обеими руками и смотрел в землю, Дьячков дважды принимался закуривать и оба раза ломал спичку. Взводный сказал коротко и сухо, что боец Клюшин честно исполнил свой долг перед Родиной; на середине фразы голос дрогнул, он резко замолчал и отвернулся. Могилу закидали, притоптали, в изголовье воткнули обломок доски. Бортников сам вывел на ней фамилию химическим карандашом, медленно вдавливая его так, что дерево скрипело. Когда он отошёл, никто не двинулся сразу.
— Ты хоть бы предупредил заранее, — бросил мне Дьячков, зло, дрожащим ещё голосом, вытирая рукавом лицо. — Раньше нельзя было сказать, что ли.
— Уши мои, а не рация, — ответил я. — Раньше не слышал.
Бортников стоял рядом с телом Клюшина, глядя на меня — не на убитого, а именно на меня, долгим тяжёлым взглядом, в котором не было ни благодарности, ни упрёка, только что-то похожее на пересчёт, будто он заново прикидывал, кто я такой в его отделении. Он ничего не сказал. Повернулся и пошёл распоряжаться насчёт носилок.
Я сел на край свежевырытой земли, и руки у меня, тонкие, мальчишеские, дрожали крупно, некрасиво, и я смотрел на них с той же брезгливой злостью, что и всегда, когда тело подводило меня в самый неподходящий момент — уже после того, как всё было сделано.
А потом стал считать заново.
Утром нас было шестеро. Теперь пятеро. И обещание, которое Бортников уже отнёс взводному, стало враньём — не по моей воле, но моим голосом.
Я поймал себя на этой мысли и на секунду возненавидел себя всерьёз. Человека вынесли десять минут назад, а я его уже пересчитал.
Потом подумал ещё немного и перестал. Потому что если я его сейчас не пересчитаю, то к темноте у нас будет ещё меньше готовых ячеек, и завтра в них не сядет ещё кто-нибудь. Живым от моей брезгливости легче не станет. Им станет легче от глубины.
Копать начали в первом часу.
Три лопаты на пятерых означали, что лопата всё равно слишком часто ходит по рукам, а не сидит в земле. Я предложил Бортникову круг по времени. Он поглядел на свежую могилу Клюшина, потом на нас и сказал:
— Считай. Вслух. Но не людей считай, а работу: кому копать, кому выносить, кому землю прятать. Клюшина уже не вернём, а след от нас по всему полю оставить — это я вам всем запрещаю.
— Первый круг сам копаешь, — добавил он. — Чтоб потом никто не сказал, что счетовод нашёлся.
Первый круг я копал сам. Я ударил в подмёрзшую корку, услышал звенящий, стеклянный отскок, ударил ещё раз, прорубил, вышел на суглинок — и на четвёртой минуте понял, что у меня кончаются руки. Не силы. Именно руки. Плечи держали, спина держала, а кисти задрожали мелко и подло, черенок стал проворачиваться в ладонях, и ссадины от плетня открылись и потекли.
Я досчитал вслух до десяти минут и отдал лопату Дьячкову.
Отходя, я услышал сзади короткий смешок.
— Гляди, счетовод-то наш уже наработался.
Я обернулся.
— Наработался, — сказал я. — У меня руки как у гимназистки, Дьячков, я это и не скрываю. Только ты вот на что посмотри: я эти десять минут отработал в земле все десять, а ты вчера с лопатой стоял и грелся, и сержант тебе про это сказал при всех. Так давай так: ты меня подначиваешь за руки, я тебя за грелку, и мы квиты, и оба копаем. Только вынутую землю не вали кучей: дерн снимай пластом, землю под куст, а дерн верни сверху.
Дьячков посопел.
— Ладно, — сказал он. — Копаем. И, слушай, ты правда очень быстро землю выносишь. У тебя ходка на две минуты короче, чем у Прохора.
— Так я ж не по кочкам иду, я по тропе. А я протоптал.
Я посмотрел вниз. Действительно — за неполный час хождения с ведром через кустарник у него уже наметилась тропа, тёмная борозда среди инея.
Я поднял ладонь.
— Дьячков. Стой. Тропу твою видно сверху, потому что иней вокруг белый, а тропа чёрная. Она нам показывает всю линию, как палец. Ходить будем не по одной, а веером, по кустам, где иней уже сбит. Прохор, дерн с той стороны неси сюда и бросай не кучей, а под ветки. Пусть сверху увидят, что тут ветер лист гонял, а не пятеро людей землю вывернули.
— Так по кустам дольше!
— На сорок секунд. А тропа наша живёт до первого самолёта.
Часы после обеда шли ровно, без событий, и в этой ровности была своя тяжесть. Круг по десять минут вращался безостановочно: копаешь — выносишь — падаешь на землю на отдых. Ковалёв копал зло и молча, не отвечая ни на одну подначку, и на четвёртом круге сорвал ладонь о черенок так, что кровь смешалась с землёй и стала на срезе ладони чёрной коркой, и он на это ничего не сказал, просто обмотал руку тряпицей и продолжил. Прохор к середине дня осип от того, что то и дело перекрикивал ветер.
Между третьим и четвёртым кругом старшина принёс обед — не горячий, холодную кашу в котелках и по два сухаря, — и есть пришлось прямо на бруствере, грязными руками, и никто на это не жаловался, потому что жаловаться значило тратить время, которого и так не хватало.
Я пошёл вдоль линии, считая отрытое.
Полтора часа лежали в одном месте, и я знал, в каком.
Промоина. Разница между тем, что есть, и тем, что обещано, лежала ровно в том, чтобы дальняя пара ячеек не рылась заново, а села в готовый жёлоб промоины и соединилась с линией по нему же, как по ходу сообщения.
Я пошёл к промоине с последним колом и топором.
Умный человек обошёл бы по скату. Пять лишних шагов.
Я всё это видел. И тело прыгнуло. Оно прыгнуло само, раньше головы, потому что за двадцать с лишним лет это движение — короткий низкий сход вниз через отвесный край — было впаяно в мышцы так же, как в чужие мышцы впаяно перекреститься на храм.
Я почувствовал ошибку в тот же миг, что и вчера, — на середине. Толчок вышел слабее, чем нужно, ноги не догнали корпус, и я пошёл вниз не так, как рассчитывал, а просто вниз.