Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 1 (страница 13)
Колено встретило край.
Вчера удар был хлёсткий. Сегодня вышел глухой и короткий: нога успела чуть подвернуться и принять край не голой чашечкой, а всей боковой мышцей, и мышца эта, худая и жалкая, всё-таки сработала. На четверть.
Я лежал на дне промоины среди мокрой листвы, весь в чёрной глине, — и считал эту четверть, как скупец считает первую монету. Значит, будет и половина. Значит, к декабрю будет целое.
Сверху была тишина.
Я поднял голову. На кромке стояли трое — Прохор, Дьячков и, чуть дальше, Бортников.
— …и вот я тебе, Прохор, договариваю, — сказал я снизу, из промоины, не вставая, отплёвывая листву. — Лопату держи под середину. А то будешь держать как метлу — и полетишь, как я.
Секунду было тихо.
Потом Дьячков заржал. Громко, от души, некрасиво — и это был лучший звук за весь день.
— Ну ты и... — сказал он, вытирая глаза. — Ты бы себя видел. Ты ж как мешок с картошкой сверзился.
— Мешок с картошкой падает мягче, — сказал я, поднимаясь. — Он круглый. У меня, к сожалению, углы.
— Живой хоть?
— Живой. Колено ушиб. Второй раз в одно и то же место — вчера в канаве, сегодня тут. Прогресс налицо: вчера я потерял дыхание, а сегодня только достоинство.
Я нащупал в глине упавший кол, поставил его на дно жёлоба у самого поворота, примерился, ударил обухом. Земля тут была мягкая, размокшая. Кол вошёл с одного удара — по самое некуда.
— Готово, — сказал я вверх. — Дьячков, Прохор — вам сюда. Копаете от этого кола навстречу друг другу, по дну, вычищаете лист и срезаете вот этот угол. К темноте будет две ячейки и ход между ними, и рыть вам полтора часа, а не полдня.
Я вылез по пологому скату — по тому самому, по которому надо было спускаться, — и на выходе меня встретил Бортников.
Он ничего не сказал. Он посмотрел на моё колено, на глину, на кол — посмотрел так, как смотрит хозяин на лошадь, которую ему сегодня надо гнать, а завтра пахать.
И прошёл мимо.
К темноте у нас было одиннадцать ячеек.
Не четырнадцать — одиннадцать. Дьячков с Прохором в промоине управились, но у Ковалёва точка пошла в камень, и там ушёл лишний час на лом, а Клюшина мы в этот день хоронили, вместо того чтобы копать.
Последний час перед темнотой все работали молча, без единого слова, только слышался стук лопаты о камень да чей-то надсадный кашель — Прохор к вечеру простыл, хрипел на каждом вдохе. Ковалёв, домучив свою точку, сел рядом с готовой ячейкой и долго, безмолвно смотрел на собственные ладони — рассечённые, чёрные от земли и запёкшейся крови.
Взводный прошёл вдоль линии в сумерках, глядя себе под ноги, потом остановился и сказал Бортникову — при мне, но не мне:
— Одиннадцать.
— Одиннадцать, товарищ младший лейтенант.
— Я в роту доложил, что четырнадцать.
— Виноват.
Взводный помолчал. У него было совсем мальчишеское лицо, воспалённые веки, и он очень старался говорить как человек постарше.
— В соседнем взводе шесть, — сказал он. — По уставной линии. Шесть.
И пошёл дальше, не оборачиваясь.
А Бортников остался.
— Гринёв.
— Я.
— Ночью в охранение идут трое. Дьячков, Селиванов и Ковалёв. Ты не идёшь.
Я открыл рот.
Вот честное слово, я открыл рот, чтобы сказать: «товарищ сержант, я пойду, я в порядке, я не устал». Это была бы правда наполовину и глупость целиком.
И я закрыл рот.
— Есть не идти, — сказал я.
Бортников кивнул.
— Утром пойдёшь. Утром мне нужен человек, который умеет смотреть, а не человек, который ночью героически хромал.
— Понял.
Он уже повернулся уходить, но остановился.
— Гринёв. Ты сегодня четырнадцать обещал, а сделал одиннадцать.
— Так точно.
— Так вот запомни, как оно бывает дальше. — Он смотрел не на меня, а в поле, в темнеющее жнивьё. — Взводный тебе про это больше не скажет ни слова. И ротный не скажет. И никто. А в голове у него теперь навсегда будет сидеть, что Бортников обещал четырнадцать и не додал три. Всего три ячейки — а в следующий раз, когда я приду к нему за чем-то важным, поверит он мне уже на целую ступень меньше. Вот такая арифметика, и она у меня своя, не твоя.
Я стоял и молчал.
— Товарищ сержант, — сказал я наконец. — Завтра будет девятнадцать.
— Опять число.
— Опять число. Только теперь я его считаю не по книжке, а по этим людям, которых я целый день видел с лопатой. Дьячков быстрый и садится на третьем часу. Ковалёв злой и работает лучше, когда его никто не хвалит. Прохор носит землю и почти не копает, и это правильно, пусть носит. Девятнадцать.
Бортников очень долго на меня смотрел в темноте.
— Девятнадцать, — сказал он. — Ладно. Я передам восемнадцать.
И ушёл.
Я остался стоять на кромке.
Ночь пришла с востока, как ей и положено, натянулась на поле от оврага к лесу, и жнивьё стало сначала серым, потом сизым, потом никаким. Иней на кустах прихватило заново, и орешник шуршал теперь стеклянно, тонко.
Прохор нашёл меня минут через десять — он всегда меня находил, я уже начинал к этому привыкать и, честно говоря, уже начинал этого ждать.
— Андрюх.
— Что.
— На, — сказал он и сунул мне в руки сухарь. — Твой. Ты обед пропустил, ты на линии бегал, я взял и придержал.
Я взял сухарь и минуты три ничего не мог сказать. Совсем ничего. Стоял и держал его в ладони.
Есть вещи, к которым я думал, что привык за двадцать лет. Оказалось, не привык.
— Ты чего? — испугался Прохор.
— Ничего, — сказал я. — Сухарь хороший. Тяжёлый. Из такого сухаря, если его правильно заточить, выходит отличный нож.
— Не выходит.
— Не выходит, — согласился я. — Но представить приятно. Спасибо, Прохор.
Мы постояли молча.
— Слышь, — сказал он. — А чего оно сегодня по-другому гудит?
Я и сам это слушал уже полчаса и всё пытался обмануть себя, что мне кажется.