Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 1 (страница 15)
— На правом крае один Стеблов, и это моё решение, а не твоё. — Он даже не повернул головы. — Резерв — это не наказание, Гринёв, резерв — это те, кого я кину туда, где прорвут. Сиди и жди, куда я тебя кину.
— А если прорвут как раз там?
— Тогда я тебя туда и кину.
— Товарищ сержант, у него на бруствере две ладони тяжёлых сырых комьев. Мы вчера этот отрезок к темноте бросили, я сам сказал — утром доделаем. Если туда положат мину, ему нечем закрыться, он там как на ладони сидит.
— Мины ещё нет.
— Она будет.
— Гринёв. — Вот тут он повернулся, и в зелёном свете лицо у него было ровное и очень усталое. — Ты мне тут пророчествами не сыпь. В резерв, кому сказано.
И пошёл дальше, вдоль линии.
Вот тут у меня и щёлкнуло.
В резерве. То есть в глубине, во второй линии, там, где ячейки роют для вторых, кто заткнёт дыру, когда дыра появится. А на переднем крае, на крайнем правом отрезке — том самом, у промоины, куда я вчера воткнул кол, сверзившись мордой в мокрый лист, — сейчас стоит тот, кого поставили вместо меня.
Стеблов. Гаврила Стеблов, из недавнего пополнения, смоленский, с ладонями, как две лопаты. За вчерашний день мы с ним сказали друг другу слов десять, и из них шесть было «подвинь кол, я тут копну».
И тот отрезок был самый недорытый во всей линии. Дьячков с Прохором туда дошли к темноте, вычистили дно, срезали угол, но бруствер там был не бруствер, а обещание бруствера — насыпь в две ладони тяжёлых сырых комьев. Мы его собирались наращивать сегодня с утра. У меня даже в голове это лежало отдельной строчкой: с утра, до завтрака, две ладони добавить.
С запада пришёл первый звук — не выстрел, а такой сухой, деревянный стук, будто кто-то далеко уронил доску на доску.
Миномёт.
Я знал этот звук по обе стороны своей жизни. Он не меняется. Выстрел из миномёта слышно раньше прилёта на несколько секунд, и эти несколько секунд — единственное, что у человека есть.
— Мина! — заорал я во всю глотку, разворачиваясь вдоль линии. — Мина идёт, все вниз! Головы вниз, рты открыть!
— Чего открыть?! — донеслось откуда-то справа.
— Рот открой, тебе уши сбережёт! Считай до десяти и лежи!
— Ложи-и-ись! — заорал кто-то справа.
Я не лёг.
Я побежал.
Побежал не вперёд и не назад, а вдоль линии, вправо, к промоине, пригнувшись так низко, что видел перед собой только мёрзлые комья и белую щетину инея на них. Правильно ли это было — нет. Правильно было остаться в резервной ячейке, потому что там мне и было сказано быть, и потому что бегущий человек на линии — это человек, которого убивают первым. Я это знал. Я всё это знал абсолютно точно, во всех подробностях, включая ту, что бегу я сейчас медленнее, чем бегал в пятьдесят лет, потому что у меня восемнадцатилетние лёгкие, которые вторые сутки живут на сухарях и морозе.
И я бежал.
Потому что счёт у меня в голове шёл сам, без спроса. Отрезок у промоины держит один человек. До него от резервной линии — сто двадцать шагов. Сто двадцать шагов по липкой пахоте — это тридцать секунд бегом, если ноги свои, и сорок пять, если ноги вот эти. А мина летит двенадцать.
Она и прилетела на двенадцатой.
Разрыв был не такой, как в кино, где всё поднимается медленным грибом. Разрыв — это удар в уши плоской ладонью, и сразу за ним свист и шорох над головой, и потом стук: осколки и мёрзлые комья возвращаются обратно на землю в течение секунды-двух, и по этому стуку ты понимаешь, что ещё жив.
Легло на крайнем отрезке. Впереди меня, шагах в сорока.
Я не остановился. Я пошёл быстрее, хотя мне казалось, что быстрее уже некуда, и потом в темноте, ставшей после вспышки совсем чёрной, увидел край промоины — тот самый, отвесный, слоистый, вчерашний.
И тело опять прыгнуло само.
Только на этот раз я не стал его останавливать. Вчера прыгать было глупо, потому что рядом был пологий скат и пять лишних шагов. Сегодня пяти лишних шагов не было.
Я ушёл вниз, приняв на бок и на плечо, прокатился по мокрому листу, ободрал скулу о выступ и оказался на дне жёлоба. Колено взвыло. Плечо взвыло. Всё это я отметил и отложил на потом, потому что на потом откладывается всё, что не мешает работать.
Наверху, в двух шагах, кто-то дышал.
Так дышат через нос, когда рот стиснут: тяжело, хрипло, с всхлипом на выдохе.
Я подтянулся по скату и увидел его.
Стеблов сидел на дне ячейки, вжавшись спиной в стенку, и держался правой рукой за левое плечо. Ячейка была отрыта на метр двадцать, не больше, и его в ней было видно от лопаток. Бруствер перед ним лежал разворочённый — мина легла точно на насыпь, разбросала мёрзлые комья, и там, где была насыпь, теперь была плешь.
Иней вокруг него был белый.
А по белому шло чёрное — расползалось от его локтя вниз, к дну, и оно блестело, когда с неба падал очередной зелёный свет.
Кровь в темноте не красная. Кровь в темноте чёрная и блестящая, как разлитый мазут, и первое, что человек чувствует, увидев её, — это не жалость и не ужас, а очень трезвая и очень холодная мысль: сколько уже вытекло и сколько осталось.
— Стеблов. Гаврила. Смотри на меня.
Он посмотрел. Лицо было перекошено на одну сторону, будто ему свело челюсть.
— А-а, — сказал он сквозь зубы. — А-а, мамка.
— Слышу. Руку убери с плеча. Убери, говорю, я посмотрю. Убирай.
— Не могу.
— Можешь. Я считаю до трёх, и ты убираешь. Раз. Два.
Он убрал. Я нашарил разрыв на гимнастёрке — рваный, с завёрнутыми внутрь краями, — и сунул пальцы прямо туда, где было горячо и мокро. Он дёрнулся всем телом.
Плечо. Верх плеча, ближе к суставу, ближе к ключице. Кость я нащупал целую, а вот мышца была вскрыта поперёк.
— Гаврила, слушай сюда. Ты живой и останешься живой. Слышишь? Кость целая, я щупал. Это мясо, а мясо зарастает.
— Течёт же.
— Течёт. Сейчас перестанет.
— Ты откуда знаешь, что кость?
— Оттуда, что я её пальцем трогал. Кость, когда ломаная, под пальцем ходит и хрустит, а твоя стоит как стояла. Веришь мне?
— Верю, — сказал он и тут же, без перехода: — Рука-то будет?
— Будет рука.
— Мне ей работать. Я плотник, у меня отец плотник и дед плотник. Мне без руки домой лучше не ходить.
— Гаврила, у тебя мясо рассечено поперёк. Оно зарастёт и стянет, и месяца два ты этой рукой будешь только ложку держать, а потом расходишь. Плотником будешь. Топор — он у тебя, между прочим, в правой ходит, а не в левой.
— В правой, — согласился он и коротко, хрипло вдохнул. — Слышь. Я тут ночью насыпь хотел подкидать. Мне лопата нужна была, я у Дьячкова просил.
Я на секунду замер с рукой в его крови.
— И что Дьячков?
— Сказал — до утра погоди, лопаты счётные, и старший спит. Я и погодил. — Он дёрнул подбородком, будто отгонял муху. — Погодил, ага.
Вот тут я и наткнулся носом в самое своё безнадёжное место — в разницу между тем, что у меня в голове, и тем, что у меня в руках.
В голове у меня было полное, отработанное знание: турникет на четыре пальца выше раны, гемостатик в полость, окклюзионка, если грудь. Пальцы уже пошли к бедру, к тому месту, где двадцать лет висел подсумок.
На бедре ничего не было.
У меня был индивидуальный пакет в кармане шинели, и я даже не был уверен, что он там есть, потому что получал его в суете и сунул не глядя. У меня были две пары рук — мои и его, одна из которых уже не работала. И у меня был кусок мешковины на дне вчерашней ячейки, метрах в ста двадцати отсюда.
А самое главное — плечо. На плечо жгут не наложишь. Плечо — это то место, где ни одна перетяжка ничего не даёт, потому что перетягивать нечего, там сустав и подмышка.
Значит, давление. Значит, просто и грубо, руками и весом.